Шар и крест

Тема в разделе "КНИГИ", создана пользователем Irina, 21 фев 2009.

  1. Irina

    Irina Авторы

    мысли и образы верны себе, тогда как, скажем, сама идея эволюции зыбка, словно тяжкий сон.
    Все детали и предметы в аэроплане профессора Л. были такие же, как у людей, только на себя не похожие. Они как бы забыли свое назначение и обрели иную, чудовищную форму или иное имя. Штука, похожая на большой ключ о трех колесах, была чем то вроде револьвера; гибрид двух пробочников — ключом. Открывалось этим ключом что то похожее на велосипед и очень важное. Все это создал сам профессор — совершенно все, кроме себя и своего пассажира.
    Пассажира этого он в самом прямом смысле слова выудил из маленького садика в горах и, хотя не создавал его, собирался над ним поработать. Обитатель болгарских то ли греческих гор просто светился сквозь заросли седых волос; видны были, собственно, одни глаза, и казалось, что ими он разговаривает. Он был необычайно умен и мудр, и не знал печали в своей окруженной горами хижине, обличая ереси, чьи последние приверженцы переказнили друг друга 1119 лет тому назад. Ереси эти содержали немалый соблазн, и монах сумел обличить их; однако никто, кроме него, не понял бы хода его мыслей.

    Профессор вскрикнул и пригнулся к рулю. Последние десять минут они летели вниз сквозь кручи и пещеры облаков. Теперь, за лиловатым туманом, словно островок в облачном море, темнело что то вроде макушки огромного шара. Глаза профессора блеснули огнем безумия.
    — Новая планета! — закричал он. — Я назову ее моим именем. Да, именно ей, а не пошлой Венере, пристало называться светоносной, денницей, светилом зари. Здесь не будет суеверий, здесь не будет богов, здесь человек станет невинным и безжалостным, как полевой цветок, здесь человеческий разум…
    — Простите, — несмело сказал монах, — там что то торчит…
    — И верно, — согласился профессор (очки его сверкнули ученым восторгом), — что бы это могло быть?
    Тут он дико закричал и выпустил руль. Монах не очень удивился, ибо привык в своем отсталом краю, что некоторые созданья кричат именно при виде этого предмета. Он устало взялся за руль, и как раз вовремя, чтобы аэроплан не врезался в купол собора.

    Самолет летел рядом с куполом, который, словно морское чудовище, возвышался над морем улиц или, если хотите, висел в беззвездном небе, ибо туман скрыл звезды от отца Михаила и профессора Л.
    Монах и ученый пролетели от купола так близко, что профессор, оставив руль на секунду, оттолкнулся от него, как отталкивается от берега тот, кто правит лодкой. Крест, тонувший во мраке, казался снизу и больше, и причудливей.
    Профессор погладил огромный, шар, словно гигантского зверя, и сказал:
    — Вот это по мне!
    — Что же именно? — спросил монах.
    — Да вот это, — повторил профессор. — Люблю этот символ. Как он завершен, как довлеет себе! Я говорил вам, мой милый, что могу опровергнуть ваши бредни, отталкиваясь от чего угодно; Что же выразит лучше разницу наших мировоззрений? Шар сообразен разуму, крест — несообразен. Шар — логичен, крест — нелеп и произволен. Шар в ладу с самим собою, крест себя отрицает. Крест — это спор противных друг другу линий, и примирить их нельзя. Он противоречив по самой своей форме.
    — Вы совершенно правы, — отвечал монах. — Мы не страшимся противоречий. Человек — это противоречие: он тем и выше собратьев своих, животных, что способен к падению. Вы говорите, крест — нелеп и произволен. Форма креста произвольна и нелепа, как человеческое тело.

    — Крест стоит на шаре, — отвечал профессор. — Это бессмысленно, шар должен стоять на кресте. Крест, в самом лучшем случае, уродливое дерево прошлого; шар — совершенный плод будущего. Итак, крест увенчивается шаром, а не наоборот.
    — Ну что же, — покладисто сказал монах, — представим себе эту аллегорию. Она очень хорошо показывает, чем дурны ваши схемы. Вы сами представьте, что случится, если мы поставим шар на крест.
    — О чем вы говорите? — вознегодовал профессор. — Что случится?
    — Все рухнет, — отвечал монах.

    — Я знал, — повторил монах, — человека, ненавидевшего крест. Сперва он запретил жене носить крестик и вешать в доме распятия. Потом он стал ломать кресты на дороге, ибо жил в стране, где распятия ставят у дорог. Однажды он изрубил изгородь, заметив, что ветви переплетаются крестом. Когда он вернулся домой, он был уже безумен. Он увидел перекрестие балок, и те скрещения досок, которыми держится мебель. Словом, он разнес в щепы все, что мог, и утопился.
    — Это правда? — спросил профессор.
    — О, нет, — отвечал монах, — это притча! Притча о вас и таких, как вы. Сначала вы отрицаете крест; потом — все на свете. Мы согласимся, когда скажут, что нельзя загонять силой в церковь, но вы немедленно скажете, что никто не ходит туда по доброй воле. Мы не спорим тогда, когда вы сомневаетесь в существовании рая, но вслед за этим вы отрицаете существование Англии. Сперва вы ненавидите все, что не сведешь к логике, потом — просто все, ибо ничто в мире не сводится к логике без остатка.
    Профессор Л. за это время поднялся немного выше; тут он крикнул:
    — Каждому свое!
    И с невиданной силой подняв монаха одной рукою, он опустил его на перекладину креста, венчавшего собор.
    — Ну как? — с издевкой спросил он. — Спасает вас крест?
    — Я за него держусь, — отвечал монах. — С шара бы я упал. Неужели вы меня здесь и оставите?
    — Конечно! — вскричал профессор. — Мой путь ввысь, туда, к сверкающим звездам!
    — Много раз вы говорили мне, — напомнил монах, — что верх и низ — понятия относительные. Мой путь тоже ведет наверх.
    — Вот как? — спросил ученый. — В каком же это смысле?
    — Я попытаюсь влезть на звезду, — отвечал монах. — Во всяком случае, на небесное тело.
    И он указал вниз, на Ладгэйт хилл.
     
  2. Irina

    Irina Авторы

    Те, кто посмотрит на дело внимательней и глубже, обнаружат, что религия кишит парадоксами. Пример такого парадокса: «Кроткие наследуют землю». Те же, кто вглядится в самую глубь, увидят, что парадоксально все, что значительно. Именно это заметил бы каждый, кому довелось бы висеть над куполом собора, вцепившись в перекладину креста.
    Несмотря на годы, несмотря на посты (вернее, благодаря им), отец Михаил отличался и силой, и ловкостью. Вися над бездной, он понял то, что понимают в опасности; то, что и зовется истинным мужеством. Как и всякий нормальный человек, в такую минуту он понял, что главная опасность — страх, а единственная надежда — спокойствие, доходящее до беспечности, и беспечность, доходящая до безумия. Единственный шанс остаться живым заключается в том, чтобы не держаться за жизнь. На куполе могли быть какие нибудь ступеньки, но чтобы добраться до них, нужно было о них забыть. Безумно спускаться по гладкому шару; умно — висеть, пока не свалишься. Противоречие это повторялось в его сознании, как повторяется в мире противоречие креста. Он вспомнил слова: «Кто хочет сохранить душу свою, потеряет ее», и — как бывает в некоторых толкованиях — понял, что слово «душа» здесь можно заменить словом «жизнь».

    Здравые мысли сменились диким страхом — страхом зверька, которому враждебен весь мир. Десять минут, отданные этому страху, не описал бы никто, не буду описывать и я. Они же сменились той полной покорностью, о которой тоже не напишешь, ибо она непостижимей ада и, быть может, — последняя тайна, которую скрывает от нас Господь. На самой вершине страха мы обретаем непостижимый покой. Это не надежда, ибо надежда — чувство, она романтична и устремлена в будущее. Это не вера, ибо вера исполнена сомнения и вызова. Это не мудрость — разум как будто отключен. Наконец, это не оцепенение горя (как сказали бы глупые нынешние люди). Состояние, о котором я пишу, не отрицательно; оно положительно, как благая весть. Собственно, мы можем назвать его благой вестью — словно существует некое высшее равновесие, о котором нам знать не положено, чтобы мы не стали равнодушны к добру и злу; и знание это открывают нам на мгновенье, как последнюю помощь, когда никакой другой помощи быть не может.
    Отец Михаил не сумел бы поведать об удивительном спокойствии, сошедшем на него; но он с небывалой ясностью понял, что крест есть, и купол есть, что они преисполнены бытия — и что он спускается по ним, и что ему безразлично, разобьется он или нет. Состояние это длилось достаточно, чтобы он начал свой безумный спуск; но страх шесть раз накатывал на него, прежде чем он достиг верхней галереи.
    Он ощущал, как ощущает пьяный, что у него — два сознания: одно, спокойное до бесконечности, приносит пользу; другое — перепуганное насмерть — не приносит ничего. Достигнув галереи, он удивился — ему казалось, что придется ползти лицом к шару до самого низа — и, хотя до земли было далеко, словно он упал на луну с солнца, он с удовольствием потоптался, разминая ноги. И тут душу его пронзила молния: человек, обычный человек, украшенный множеством пуговиц, стоял на его пути. Отец Михаил не думал о том, почему он здесь; радость и любовь переполнили его сердце. Он хотел бы постигать, один за другим, бесценные оттенки его чувств, и чувств его тетки, и чувств его тещи. Минуту назад он умирал в одиночестве. Теперь он жил в том же самом мире, что этот дивный человек. На верхней галерее, огибающей купол собора, отец Михаил обрел самого лучшего из людей, самого благородного и достойного любви, того, кто чище святых, величественнее героев — он обрел Пятницу.
    Сквозь музыку и сверканье явленного рая монах едва различал, что человек произносит какие то слова. Он заметил лишь слово «время» и дивное слово «порядок». Заметил он и выражение: «Как вы сюда долезли?» Несомненно, этот истинный образ Божий тоже считал, что путь от креста к галерейке ведет вверх, на небесное тело, именуемое Землею.

    Отец Михаил кротко пошел дальше. Он не знал, далеко ли до земли, когда открылась еще одна дверь, и перед ним засверкала улица. Монах несказанно обрадовался, словно снова стал ребенком. Он смотрел на мостовую деловито, как смотрят дети, от которых она близко. Он ощущал во всей полноте ту радость, которая неведома гордым; радость, которая граничит с унижением, нет — которая от него неотделима. Она ведома тем, кто спасся от смерти, и тем, к кому вернулась любовь, и тем, чьи беззакония покрыты. Он наслаждался всем, что видел, — не лениво, как эстет, а жадно и мирно, как мальчик, который ест пирожки. Его умиляло, что дома похожи на кубики, и четкость их граней радовала его, словно он сам вырезал их из дерева. Светлые квадраты витрин восхищали его, как восхищают они всех детей. Должно быть, он был самым счастливым из детей человеческих, ибо в те минуты, когда он висел над собором св. Павла, мир исчез и родился снова на его глазах.
     
  3. Irina

    Irina Авторы

    Отец Михаил почувствовал, что люди не замечают только что сотворенного мира. Они вели, как всегда, свои глупые, простительные, бессмысленные споры, где так много можно сказать в защиту каждого, а лучше не говорить ничего. Ему захотелось передать им свою радость, чтобы они не двинулись с места, пока не удивятся своей улице и не обрадуются друг другу. Крест, с которого он спустился сюда, отбрасывал тень своей непостижимой милости; и первые три слова прозвенели серебром. Люди застыли на месте — но тяжелая рука Пятницы упала на его плечо.
    — Старичок не в себе, — добродушно объяснил он зевакам. — Гуляет по самой верхней галерее и говорит, что прилетел.

    Газета «Атеист» не пользовалась особой популярностью; она не подходила к атмосфере этих мест. Здесь не любили и не читали Библию, и редактор тщетно вопрошал, как удалось Ною засунуть в ковчег жирафа. Тщетно указывал он на то, что антропоморфность Бога Отца противоречит Его бесплотности; тщетно сообщал, сколько платят в год епископу за то, что тот притворяется, будто верит в миф об Ионе, тщетно приводил точные размеры китовой глотки. Никого это не трогало. Крест на вершине собора и редакция у его подножия были одинаково чужды миру. Редакция и крест одинаково и одиноко парили в небесах.
    Безразличие это не столько сердило, сколько удивляло свирепого невысокого шотландца с огненными волосами, носившего фамилию Тернбулл. Он писал и печатал немыслимые кощунства, а читатель, по всей видимости, принимал их равнодушно, как газетную болтовню. Кощунства становились все страшнее и покрывались все более толстым слоем пыли, а редактору казалось, что он живет среди полных дураков. Шли годы, и с каждым из них людей все меньше трогало, что в маленькой редакции на Ледгэйт хилл умер Бог, Те, кто не отставал от времени, Тернбулла порицали.
    Шли годы, и наконец явился тот, кто отнесся к делу серьезно, — молодой человек в шотландском пледе разбил в редакции окно.
    Человек этот тоже родился в Шотландии, но на севере, в горах. Его черты и гладкие черные волосы напоминали о той исторической загадке, которая зовется «кельтской кровью», хотя она, вероятно, древнее кельтов, кто бы они ни были. Принадлежал он к клану Макдональдса, но семья его, как нередко бывает, носила имя одной из ветвей, и звался он Эван Макиэн. Рос он одиноко, людей почти не видел, воспитан был в католичестве, ибо родился среди тех немногочисленных католиков, которые остались верны Стюартам; а очутился на Флит стрит потому, что ему туманно обещали там какую то работу. Перед статуей королевы Анны он обнажил голову, твердо веря, что это — Дева Мария, и удивляясь, почему прохожие как бы не видят ее. Он не знал, что в их сердцах запечатлен утешительный и неопровержимый факт: они так же уверены в том, что эта королева умерла, как уверен он в том, что жива Царица Небесная. Покинув родные места, он, по случайности, встречал до сих пор или равнодушных, или лицемерных людей. Если же кто нибудь произносил при нем одно из принятых ныне богохульств, он просто не понимал, что это значит.
    На кромке горной страны, где он провел детство и юность, утесы были причудливы, как тучи, и казалось, что небеса смиренно сошли на землю. На закате, когда смешивались зелень, золото и пурпур, острова и облака было трудно различить. Эван жил на границе того и этого мира. Как многие люди, которые росли рядом с природой и простой сельской утварью, он понял сверхъестественное раньше, чем естественное. Он знал, что платье Пречистой Девы — голубое, когда еще не знал, какого цвета шиповник у Ее ног. Чем дальше уходила его память в сумрачный дом детства, тем ближе подходила она к тому, что не поддается словам. Явленный взору мир лишь напоминал ему давнее видение. Горы и небеса были подобиями рая, звезды — рассыпанными алмазами Богоматери.
    Мирские его убеждения тоже не отличались современностью. Предок его погиб при Каллодене, твердо веря, что Господь восстановит на престоле истинного короля. Десятилетний сын этого предка взял страшный палаш из мертвой руки и повесил на стену, для будущего восстания. Отец нашего героя — единственный, кто уцелел из их потомства, — отказался встречать королеву Викторию, когда она посетила Шотландию. Эван был таким же, как они, хотя и жил в XX веке. Он ни в коей мере не походил на чудаковатого и трогательного якобита из приключенческих романов; он ощущал себя заговорщиком, и дело свое — живым. Долгими зимними вечерами, на арисэгских песках, он курил, размышляя о том, как возьмет приступом Лондон.
    Брать Лондон он прибыл один, с сумкой на плече, вооруженный лишь тростью. Лондон ошеломил его — не испугал, а удивил тем, что похож не на рай, и не на ад, а на лимб. Однако увидев в небе собор св. Павла, он растрогался и сказал: «Его построили при Стюартах!»
    Перед витриной редакции он остановился от нечего делать. Названия газеты он не увидел, а может быть — не знал такого слова. Как бы то ни было, сама газета не оскорбила бы невинного жителя гор, если бы он не прочитал ее с начала до конца, чего еще никто не делал.
    Украшением номера была статья о месопотамской мифологии. Макиэн читал ее бесстрастно и узнавал множество ученых фактов с той бездумностью, с какой ребенок задает вопросы жарким летним днем, — с той бездумностью, которая велит спрашивать снова и снова, когда это утомило тебя не меньше, чем взрослых. Улицы кишели людьми, приключений не было. Можно было почитать и про богов Междуречья; и он читал, приблизив длинное лицо к слабо освещенному стеклу. Он узнал, что один из этих богов считался исключительно сильным и что такое представление поражает своим сходством с известным мифом о Ягве. Про Ягве Эван никогда не слыхал и, решив, что это какое то еще местное божество, с ленивым любопытством прочитал о похождениях того, первого, бога; как выяснилось, бог этот, называвшийся Шо или, точнее, Псу, соблазнил деву, зачавшую героя; герой же, чье имя мы опустим, играл немаловажную роль в создании этического кодекса тех древних и далеких стран. Потом шли другие примеры спасителей и героев, родившихся от связи бога и смертной девицы. Потом шла фраза, которую Эван не понял и несколько раз перечитал. Потом он понял ее. Стекло посыпалось на плиты. Эван Макиэн прыгнул в редакцию, размахивая тростью.
    — Что случилось? — крикнул мистер Тернбулл. — Как вы смеете бить окна?
    — Вставай и защищайся, подлец! — отвечал Макиэн. — Есть тут шпаги?
    — Вы с ума сошли? — спросил Тернбулл.
    — А вы? — спросил Макиэн. — Неужели вы писали в здравом уме? Защищайтесь, сказано вам!
    Огненно рыжий редактор побледнел от счастья. Он вскочил с мальчишеской легкостью; юность вернулась к нему. И — как нередко бывает, когда к человеку средних лет возвращается юность — он увидел полицейских.

    — Мистер Макиэн! — сказал он, откинувшись на спинку кресла, — Вы всегда заходите к друзьям через окно? (Смех.)
    — Он мне не друг, — ответил Эван с серьезностью глупого ребенка.
    — Ах вон как, не друг? — переспросил судья. — Быть может, родственник? (Громкий смех.)
    — Он мой враг, — отвечал Эван. — Он враг Богу.
    Судья выпрямился и едва удержал пенсне.
    — Прошу вас, без… э… выражений! — торопливо сказал он. — Причем тут Бог?
    Эван широко открыл светлые глаза.
    — Бог…— начал он.
    — Прошу вас! — строго сказал судья. — И вам не стыдно говорить о таких вещах на людях… э… в полиции? Вера — частное дело, ей здесь не место.
    — Неужели? — спросил житель гор. — Тогда зачем они клялись на Писании?
    — Не путайте! — сердито поморщился Вэйн. — Конечно, мы все уважаем присягу… да, именно уважаем. Но говорить в публичном месте о священных и глубоких личных чувствах — это безвкусно! Вот именно, безвкусно. (Слабые аплодисменты.) Я бы сказал, нескромно. Да, так бы я и сказал, хотя и не отличаюсь особым благочестием.
    — Это я вижу, — заметил Эван.
    — Итак, вернемся к нашему… инциденту, — сказал судья. — Смею спросить вас, почему вы разбили стекло у своего достойного согражданина?
    Эван побледнел от одного лишь воспоминания, но отвечал просто и прямо.
    — Потому что он оскорбил Божью Матерь.
    — Я вам сказал раз и навсегда! — крикнул мистер Кэмберленд Вэйн, стукнув по столу. — Я вам сказал, что не потерплю здесь никаких выражений! Не надейтесь меня растрогать! Верующие люди не говорят о своей вере где попало. (Аплодисменты.) Отвечайте на вопрос, больше мне от вас ничего не надо.
    — Я и отвечаю, — сказал Эван и слегка улыбнулся. — Вы спросили, я и ответил. Другой причины у меня не было. Иначе я ответить не могу.
    Судья смотрел на него с необычайной для себя строгостью.
    — Вы неправильно защищаетесь, мистер Макиэн — сурово промолвил он. — Если бы вы просто выразили сожаление, я счел бы этот инцидент пустяковой вспышкой. Даже теперь, если вы скажете, что сожалеете о…
    — Я не сожалею, — прервал его Эван.
    — Видимо, вы не в себе, — сказал судья. — Разве можно бить стекла, если кто то думает иначе, чем вы? Мистер Тернбулл вправе выражать свое мнение.
    — А я — свое, — сказал шотландец.
    — Кто вы такой? — рассердился Камберленд Вэйн. — Вы что, владеете истиной?
    — Да, — сказал Макиэн.
    Судья издал презрительный смешок.
    — Честное слово, вам нянька нужна, — сказал судья. — Уплатите 10 фунтов.
    Эван Макиэн сунул руку в карман и вытащил довольно странный кошелек. Там было 12 тяжелых монет. Он молча отсчитал десять и молча положил две обратно. Потом он вымолвил:
    — Разрешите мне сказать слово, ваша милость…
    Почти зачарованный его механическими движениями, судья не то кивнул, не то покачал головой.
    — Я согласен, — продолжал Макиэн, опуская кошелек в глубины кармана, — что бить стекла не следует. Но это лишь начало, как бы пролог. Где бы и когда бы я ни встретил этого человека, — и он указал на Тернбулла, — через десять минут или через двадцать лет, здесь или в далеком краю, я буду с ним драться. Не бойтесь, я не нападу на него, как трус. Я буду драться, как дрались наши отцы. Оружие выберет он. Но если он откажется, я ославлю его на весь мир. Скажи он о матери моей или жене то, что сказал он о Матери Божией, вы, англичане, оправдали бы меня, когда бы я его избил. Ваша милость, у меня нет ни матери, ни жены. У меня есть лишь то, чем владеют и бедный, и богатый, и одинокий, и тот, у кого много друзей. Этот страшный мир не страшен мне, ибо в самом сердце его — мой дом. Этот жестокий мир добр ко мне, ибо там, превыше небес — то, что человечней человечности. Если за это нельзя сражаться, то за что можно? За друзей? Потеряв друга, я останусь жив. За свою страну? Потеряв ее, я буду жить дальше. Но если бы эти мерзкие вымыслы оказались правдой, меня бы не было — я бы лопнул, как пузырь. Я не хочу жить в бессмысленном мире. Так почему же мне нельзя сражаться за собственную жизнь?

    Эван вышел из суда шатаясь, как больной. Теперь он знал, что нынешний мир считает его мир чушью. Никакая жестокость не убедила бы его в этом так быстро, как их доброта. Он шел, невыносимо страдая, когда перед ним встал невысокий рыжий человек с серыми глазами.

    — Хочу ли я поединка? — вскричал свободомыслящий редактор. — Что ж, по вашему, только святые умеют умирать за свою веру? День и ночь я молился… то есть молил… словом, жаждал вашей крови, суеверное вы чучело!
    — Но вы сказали…— проговорил Макиэн.
    — А вы что сказали? — усмехнулся Тернбулл. — Да нас обоих заперли бы на год! Если хотите драться, причем тут этот осел? Что ж, деритесь, если не трусите!
    Макиэн помолчал.
    —Клянусь вам, — сказал он, — что никто не встанет между нами. Клянусь Богом, в Которого вы не верите, и Матерью Его, Которую вы оскорбили, семью мечами в Ее сердце и землею моих предков, честью моей собственной матери, судьбой моего народа и чашей крови Господней.
    — А я, — сказал атеист, — даю вам честное слово.

    — Куда вы смотрите? — спросил Тернбулл. — Вы видите там полицию?
    — Я вижу Иерусалим, — отвечал Макиэн. — Я вижу щиты и знамена неверных. Простите. Сейчас начнем.
    И он отсалютовал шпагой, а Тернбулл насмешливо или нетерпеливо повторил его движение.

    Обычно Макиэн казался рассеянным, но это не была апатия тех, кому все безразлично; это была отрешенность человека, которому на всем свете важно лишь одно. Именно потому рассеянность его сменилась такой живой яростью. Противник отбивал удары, но нападать не мог. Эван становился все легче, спокойней и проворнее.

    — Пока мы едем, я смотрю на улицы, на дома, на храмы. Сперва я удивлялся, почему всюду так пусто. Потом я понял: из за нас. Мы — самые важные люди во всей стране, может быть — во всей Европе. Нынешняя цивилизация — сон. Мы с вами реальны.
    — Я не очень люблю притчи в этом духе, — сказал в отверстие Тернбулл, — но в вашей есть смысл. Мы должны решить этот спор, ибо мы знаем, что оба мы реальны. Мы должны убить друг друга — или обратить. Я думал, что христиане — ханжи и, честно говоря, терпел их. Я вижу, что вы искренни — и душа моя возмутилась. Вы тоже, смею предположить, думали, что атеисты — просто циники, и терпели их, но меня вы терпеть не можете, как и я — вас. Да, на плохих людей не рассердишься. Но когда хороший человек ошибается, вытерпеть это невозможно. Об этом стоит подумать.

    Наконец на небе появилось ярко белое солнце, и город стал виден целиком. Он лежал у ног во всей своей чудовищной красе. Параллелограммы кварталов и квадраты площадей складывались в детскую головоломку или в огромный иероглиф, который непременно надо прочитать. Тернбулл, истинный демократ, часто бранил демократию за тупость, суетность, снобизм — и был прав, ибо демократия наша плоха лишь тем, что не терпит равенства. Он много лет обвинял обычных людей в глупости и холуйстве; и только сейчас, со склонов Хэмстеда, увидел, что они — боги. Творение их было тем божественней, чем больше ты сомневался в его разумности. Поистине, нужна не только глупая практичность, чтобы совершить, такую дикую ошибку, как Лондон.

    Смотрел на город и Макиэн, но лицо его и взгляд свидетельствовали о том, что на самом деле глаза его слепы, точнее — обращены в его душу. Когда Тернбулл заговорил с ним о Лондоне, жизнь вернулась в них, словно хозяин дома вышел на чей то зов.
    — Да, — сказал Макиэн, — это очень большой город. Когда я приехал, я даже испугался. Там, у нас, много больших вещей — горы уходят в бесконечность Божью, море — к краю света. Но у них нет четкости, нет формы, и не человек их создал. Когда же ты видишь такие большие дома, или улицы, или площади, кажется, что бес дал тебе лупу, или что перед тобою — миска, высокая, как дом, или мышеловка для слона.

    — Я не болен, — произнес Макиэн странным и скучным голосом. — Точнее, у меня болит душа. Меня мучает соблазн.
    — Что вы такое говорите? — спросил Тернбулл.
    — Сразимся сейчас! — неожиданно и звонко крикнул Макиэн. — Здесь, на этой блаженной траве!
    — Да что с вами, дурак вы…— начал Тернбулл, но Макиэн кричал, ничего не слыша:
    — Вот он, час воли Божьей! Скорее, будет поздно! Скорее, сказано вам.
    Он вырвал шпагу из ножен с невиданной яростью, и солнце сверкнуло на клинке.
    — Дурак вы, честное слово, — закончил Тернбулл. — Спрячьте шпагу. На первый шум выйдут люди, хотя бы из того дома
    — Один из нас уже умрет, — не сдался Макиэн. — Ибо пробил час Божьей воли.
    — Меня мало трогает Его воля, — отвечал редактор «Атеиста». — Скажите лучше, чего хотите вы.
    — Дело в том…— начал Макиэн и замолчал.
    — Ну, ну! — подбодрил его Тернбулл.
    — Дело в том, — сказал Макиэн, — что я могу полюбить вас.

    — Церковь — не клуб! — закричал он. — Если из клуба все уйдут, его просто не будет. Но Церковь есть, даже когда мы не все в ней понимаем. Она останется, даже если в ней не будет ни кардиналов, ни папы, ибо они принадлежат ей, а не она — им; Если все христиане внезапно умрут, она останется у Бога. Неужели вам не ясно, что я больше верю Церкви, чем себе? Нет, что я больше верю в Церковь, чем в себя самого? Да что мне до чувств, когда их перевернет приступ печени или бутылка бренди? Я больше верю в…
    — Постойте, — перебил его Тернбулл, — вы говорите «я верю». Почему вы доверяете своей вере и не доверяете своей… скажем, любви?
    — Я могу доверять тому, что во мне от Бога, — серьезно отвечал Макиэн. — Но во мне есть и низшее, животное начало, ему доверять нельзя.
    — Значит, ваши чувства ко мне — низкие и животные? — спросил Тернбулл.
    Макиэн впервые за эту беседу посмотрел на него не гневно, а растерянно.
    — Что бы ни свело нас, — сказал он, — лжи между нами быть не может. Нет, мои чувства к вам не низки. Я ненавижу вас потому, что вы ненавидите Бога. Я могу полюбить вас… потому что вы хороший человек.

    Что то — не то вне их, не то внутри — неуклонно размывало камень клятвы. Они вспоминали зарю своей вражды, как вспоминают зарю любви несчастные супруги.
    Сердца их становились все мягче. Когда шпаги скрестились там, в лондонском садике, и Тернбулл, и Макиэн готовы были убить того, кто им помешает. Они были готовы убить его и убить друг друга. Сейчас им помешали, и они ощутили облегчение. Что то росло в их душах и казалось им особенно немилосердным, ибо могло обернуться милосердием. Каждый из них думал — не подвластна ли дружба року, как подвластна ему любовь?

    — А знаете ли вы, что дуэль — не шутка? Если мы обратимся к нашей высшей природе… скажем, к духовному началу… Надо заметить, что у каждого из нас есть и низшее начало, и высшее. Итак, отбросим романтические бредни — честь и все такое прочее, — и нам станет ясно, что кровопролитие — страшный грех.
    — Нет, — впервые за все это время сказал Макиэн.
    — Ну, ну, ну! — сказал миротворен.
    — Убийство — грех, — сказал неумолимый шотландец. — А греха кровопролития нет..
    — Не будем спорить о словах, — сказал незнакомец.
    — Почему? — спросил Макиэн. — О чем же тогда спорить? На что нам даны слова, если спорить о них нельзя? Из за чего мы предпочитаем одно слово другому? Если поэт назовет свою даму не ангелом, а обезьяной, может она придраться к слову? Да чем вы и спорить станете, если не словами? Движениями ушей? Церковь всегда боролась из за слов, ибо только из за них и стоит бороться. Я сказал, что убийство — грех, а кровопролитие — не грех, и разница между этими словами не меньше, чем между «да» и «нет», — куда там, она больше, ведь «да» и «нет» одной породы. Убийство — понятие духовное, кровопролитие — материально. Хирург, например, проливает чужую кровь.

    — Сэр, вы говорите о любви, — сказал он, — хотя вы холоднее камня. Предположим, однако, что вы когда нибудь любили кошку, собаку или ребенка. Когда вы сами были ребенком, вы любили свою мать. Что ж, вы можете говорить о любви. Но прошу вас, не говорите о христианстве! Оно для вас — непостижимая тайна. Люди умирали за него, люди из за него убивали. Люди творили зло ради него — но вам не понять даже их зла. Вас бы затошнило, если бы вы хоть раз о нем подумали. Я не стану вам его объяснять. Возненавидьте его, ради Бога, как ненавидит Тернбулл! Христианство — чудище и, повторяю, люди за него умирали. Если вы простоите тут еще минут десять, вы сможете это увидеть.

    — Я должен сказать вам, — повторил Макиэн, — что вы истинный вождь, и большая честь для меня — идти за вами.

    — Борьба — моя страсть! — перебил его тщедушный хозяин. — Ах, сколько я гулял по этим мерзким лугам, ожидая борьбы, убийства и крови! Только ради них и стоит жить на свете, ха ха!
    И он так сильно ударил по дереву тростью, что на коре осталась полоса.
    — Простите, — нерешительно спросил Макиэн, — простите, вы так секли и дверь?
    — Да, — резко отвечал хозяин; Тернбулл хмыкнул.
    — Идемте же! — снова закричал человечек. — Нет, боги все же есть! Они услышали мои молитвы! Я угощу вас по рыцарски, а потом увижу, как один из вас умрет!

    Карлик стоял на коленях, замерев перед божеством, как святой перед Мадонной. Когда Тернбулл нечаянно наступил на сучок, он быстро вскочил.
    — Да, именно тут! — воскликнул он, потирая руки. — Не бойтесь, он нас видит.
    Макиэн обратил к божку синие сонные глаза, и брови его сдвинулись.
    — Знаете, — продолжал человечек, — он даже лучше нас видит спиною. Я часто думаю, что там его лицо. Да, со спины он лучше. Со спины он безжалостнее, как вы считаете?
    — А что это такое? — не без брезгливости спросил Тернбулл.
    — Это Сила, — отвечал человечек с длинными волосами.
    — О! — резко откликнулся Тернбулл.
    — Да, друзья мои, — радостно сообщил хозяин, — Там, на островах, перед этим камнем приносили в жертву людей. Мне не разрешат, куда там… разве что кошку или кролика, это бывает.
    Макиэн дернулся и застыл на месте.
    — А сейчас, — голос у хозяина стал звонче, — сейчас он дождется своего! Перед ним прольется человеческая кровь. — И он укусил себя за палец от избытка чувств. Но дуэлянты стояли, как статуи.
    — Быть может, я слишком восторженно выражаюсь, — сказал хозяин. — Да, у меня бывают экстазы, вам их не понять… но вам повезло. Вы нашли единственного человека, который любит не ту или эту борьбу, а борьбу вообще. Меня зовут Уимпи, Морис Уимпи. Я преподавал в Оксфорде. Пришлось уйти, что поделаешь, предрассудки!.. Никто не понял моего преклонения перед великими отравителями Ренессанса. За обедом — туда сюда, терпят, а в лекциях — нельзя, видите ли… Словом, только у меня вы сможете совершить то, что задумали. Судить ваш поединок будет то, что движет солнце и светила, — само насилие. Vae Victis! Горе, горе, горе побежденным! Что же вы стоите? Сражайтесь! Я жду.
    Тогда Макиэн сказал:
    — Тернбулл, дайте мне вашу шпагу.
    Тернбулл дал, удивленно глядя на него. Макиэн переложил свою шпагу в левую руку и швырнул чужую к ногам мистера Уимпи.
    — Сражайтесь! — закричал он. — Я жду!
    Карлик обернулся к Тернбуллу, ища защиты.
    — Прошу вас, сэр, — проговорил он. — Ваш противник принял меня…
    — Поганый трус! — заорал Тернбулл. — Сражайтесь, если любите драку! Сражайтесь, если верите в силу! Слава победителю? Что ж, победите! Горе побежденному? Что ж, если он победит вас, примите вашу участь. Сражайтесь, мерзкая тварь, — или бегите!
    Уимпи побежал, а шотландцы погнались за ним.

    Тернбулл сидел на траве и смеялся. Лицо Макиэна странно подергивалось; с уст его срывались непонятные звуки. Очень трудно смеяться в первый раз.
     
  4. Irina

    Irina Авторы

    — Только не думайте, что я верю в сельскую идиллию и невинных пастушков. Крестьяне пьют и уподобляются скотам — но они хотя бы не болтают, уподобляясь бесам. Они убивают зверей в диком лесу и свиней на заднем дворе, но они не приносят кровавых жертв какому то богу силы.

    — Я знаю, что вы имеете в виду, — но мне казалось, что у вас это принято.
    — Что именно? — спросил редактор.
    — Ну, «делай, что хочешь», и «горе слабым», и «сильная личность» — все, что проповедовал этот таракан.
    Серо голубые глаза Тернбулла стали еще больше: он удивился.
    — Неужели вы правда считали, Макиэн, — спросил он, — что мы, поборники свободомыслия, исповедуем эту грязную, безнравственную веру? Неужели вы думали, неужели вы все это время считали, что я — безмозглый поклонник природы?
    — Да, считал, — просто и добродушно ответил Макиэн. — Но я очень плохо разбираюсь в вашей вере… или неверии.

    — Значит, в природу вы не верите, — говорил он.
    — Я не верю в нее, как не верю, скажем, в Одина, — говорил Тернбулл. — Природа — миф. Дело не в том, что я не собираюсь ей следовать. Дело в том, что я сомневаюсь в ее существовании.
    Макиэн еще удивленнее и печальнее повторил последнюю фразу и поставил кружку на стол.
    — Да, — пояснил Тернбулл, — в действительности никакой «природы» нет. На свете нет ничего «естественного». Мы не знаем, что было бы, если бы ничто ни во что не вмешивалось. Травинка пронзает и пожирает почву — то есть вмешивается в природу. Бык ест траву; он тоже вмешивается. Так почему же человек не вправе властвовать над ними всеми? Он делает то же самое, но на уровень выше.
    — А почему же, — сонно спросил Макиэн, — не счесть, что сверхъестественные силы — еще на уровень выше?
    Тернбулл сердито выглянул из за пивной кружки.
    — Это другое дело, — сказал он. — Сверхъестественных сил просто нет.
    — Конечно, — кивнул Макиэн, — если нет естественных, не может быть и сверхъестественных.
    Тернбулл почему то покраснел и быстро ответил:
    — Вероятно, это умно. Однако всем известна разница между тем, что бывает, и тем, чего не бывает. То, что нарушает законы природы…
    — Которой нет, — вставил Макиэн.
    Тернбулл стукнул кулаком по столу.
    — О, Господи! — крикнул он.
    — Которого нет, — пробормотал Макиэн.
    — О, Господи милостивый! — не сдался Тернбулл. — Неужели вы не видите разницы между обычным событием и так называемым чудом? Если я взлечу под крышу…
    — Вы ударитесь, — докончил Макиэн.

    — Тернбулл, — начал Макиэн, — вы сказали столько правды и столько неправды, что я должен вам многое объяснить. Пока что мы называем одними именами совершенно разные вещи.
    Он помолчал секунду другую и начал снова:
    — Только что я дважды поймал вас на противоречии. С точки зрения логики я был прав; но я знал, что не прав. Да, разница между естественным и сверхъестественным есть. Предположим, что вы сейчас улетите в синее небо. Тогда я подумаю, что вас унес Сам Бог… или дьявол. Но я говорил совсем не об этом. Попробую объяснить.
    — Я родился и вырос в целостном мире. Сверхъестественное не было там естественным, но было разумным. Нет, оно было разумней естественного, ибо исходило прямо от Бога, Который разумней твари… Меня учили, что одни вещи, — естественны, а другие — божественны. Но есть одна сложность, Тернбулл… Попробуйте меня понять, если я скажу вам, что в этом, моем мире, божественны и вы.
    — Кто — я? — спросил Тернбулл. — Почему это?
    — Здесь то вся и сложность, — с трудом продолжал Макиэн. — Меня учили, что есть разница между травой и свободной человеческой волей. Ваша воля — не часть природы. Она сверхъестественна.
    — Какая чушь! — сказал Тернбулл.
    — Если это чушь, — терпеливо спросил Макиэн, — почему вы и ваши единомышленники отрицаете свободу воли?

    — Поймите, я мыслю так: вот Божий мир, в который меня учили верить. Я могу представить, что вы вообще не верите в него, но как можно верить в одно и не верить в другое? Для меня все было едино. Бог царствовал над миром, потому что Он — наш Господь. Человек тоже царствовал, потому что он — человек. Нельзя, невозможно доказать, что Бог лучше или выше человека. Нельзя доказать и того, что человек чем то выше лошади.
    — Мы с вами говорим как бы скорописью, — наконец перебил его Тернбулл, — но я не стану притворяться, что не понял вас. С вами случилось примерно вот что: вы узнали о своих святых и ангелах тогда же, когда усвоили начатки нравственности, да, тогда же, и от тех же людей. Потому вам и кажется, что это тесно связано. Допустим на минуту, что вы правы. Но разрешите спросить, не входят ли в тот целостный мир, который для вас столь реален, и чисто местные понятия: традиции клана, фамильная распря, вера в деревенских духов и прочее в этом роде? Не окрасили ли эти понятия — особенно чувства к вождю — ваше богословие?
    Макиэн глядел на темную дорогу, по которой с трудом пробирался последний посетитель кабака.
    — То, что вы сказали, довольно верно, — отвечал он, — но не совсем. Конечно, мы знали разницу между нами и вождем клана, но она была совсем другой, чем разница между человеком и Богом или между зверем и человеком. Скорее она походила на разницу между двумя видами зверей.

    — Да! — яростно заорал Макиэн. — Оба мы знаем много длинных слов. Для меня человек — образ Божий, для вас — гражданин, имеющий всякие права. Так вот он. Божий образ; вот он, свободный гражданин. Первый встречный и есть человек. Спросим же его.

    — Сказано, человек! — повторил крестьянин, грозно стуча палкой по земле. — Не гра… ик… ну, это… а че ло век!
    — Правильно, — сказал Макиэн, — вы знаете то, чего не знает теперь никто в мире. Доброй вам ночи!
    Крестьянин снова запел и растворился во мраке.
    — Странный тип, — заметил Тернбулл. — Ничего не понял. Заладил свое: человек, человек.
    — А кто сказал больше? — спросил Макиэн. — Кто знает больше этого?
    — Уж не становитесь ли вы агностиком? — спросил Тернбулл.
    — Да поймите вы! — крикнул Макиэн. — Все христиане агностики. Мы только и знаем, что человек — это человек. А ваши Золя и ваши Бернарды Шоу даже в этом ему отказывают.

    — Христианство всегда немодно, ибо оно всегда здраво, а любая мода в лучшем случае — легкая форма безумия. Когда Италия помешалась на пуританстве. Церковь казалась слишком преданной искусствам. Сейчас мы связаны для вас с монархией, хотя при Генрихе VIII именно мы не признали божественных прав кесаря. Церковь всегда как бы отстает от времени, тогда как на самом деле она — вне времени. Она ждет, пока последняя мода мира увидит свой последний час, и хранит ключи добродетели.
    — Ох, слышал я все это! — отмахнулся Тернбулл. — Это такая чушь, что даже не рассердишься. Ну, хорошо, христианство хранит нравственность. Но сами же вы не пользуетесь этой лакмусовой бумажкой! Koгдa вы зовете врача, вы не спрашиваете, христианин он или нет. Вам важно, хорошо ли он лечит, честен ли он — словом, многое, только не его вера. Если вера так важна, почему вы не поверяете ею всех людей?
    — Когда то мы поверяли, — отвечал Макиэн, — и вы нас за это бранили. Ничего, я заметил, что чаще всего именно так и спорят с христианством.
    — Ответ неплох для ученого спора, — добродушно признал Тернбулл, — но вопрос остается. Поставлю его иначе: почему вы не доверяете одним лишь христианам, если только они — хорошие люди?
    — Что за ерунда?! — воскликнул Макиэн. — Почему только они? Неужели вы думаете, что Церковь когда нибудь так считала? Средневековые католики говорили о добродетели язычников столько, что это всем надоело… Империи падают, производственные отношения меняются. Что же остается? Я скажу вам. Остается святой.
    — А если он мне не нравится? — сказал Тернбулл.
    — Вернее было бы спросить, нравитесь ли вы ему. Но слова ваши разумны. Вы вправе, как любой обычный человек, подумать о том, нравятся ли вам святые. Но именно обычному человеку они очень нравятся. Осуждаете же вы их не как человек, а как, простите, заумный интеллектуал с Флит стрит. То то и смешно! Люди всегда восхищались христианскими добродетелями, и больше всего теми, которые особенно пылко осуждают теперь. Вы сердитесь на нас за то, что мы дали миру идеал целомудрия — но не мы первые! Идеал этот чтили и в Афинах, городе девственницы, и в Риме, где горел огонь весталок. Разница лишь в одном: христиане осуществили этот идеал, он уже — не поэтическая выдумка. Когда вы и ваши единомышленники на него нападаете, вы встаете не против христиан, а против Парфенона, и против Рима, и против европейской традиции, против льва, который щадит девственниц, и единорога, который чтит их, против Шекспира, написавшего «Мера за меру», — словом, против Англии и против всего человечества. Не кажется ли вам, что, может быть, вы ошибаетесь, а не оно?
    — Нет, — отвечал Тернбулл, — не кажется. Мы правы, даже если не прав Парфенон. Мир движется, психология меняется, рождаются новые, более тонкие идеалы. Конечно, в половой сфере необходима чистота. Вы посмеетесь, но я скажу: мы понимаем, что можно быть страстным, как сэр Ланселот, и чистым, как сэр Галахад. Да в конце концов, сейчас есть много новых, лучших идеалов. Например, мы научились восхищаться детьми.
    — Да, — ответил Макиэн. — Это очень хорошо выразил один из современных авторов: «…если не будете, как дети, не войдете в Царство Небесное». Но вообще то вы правы, перед детством теперь преклоняются. Перед чем же именно, спрошу я? Что это, как не преклонение перед девством? Разве незрелое и маленькое непременно лучше зрелого и большого? Да, вы пытались уйти от старого идеала, но к нему и пришли. Почему же я не прав, когда называю вечными такие ценности?

    — Трудно сказать, чего хочет от нас с вами Бог, — проговорил он в конце концов, опуская руки. — Но чего то Он хочет. Всякий раз, когда мы скрещиваем шпаги, нам что нибудь мешает. Нам не везет, и мы не можем стать ни друзьями, ни противниками…Понимаете, сейчас мы можем узнать, надо нам сражаться, или не надо. Как пророк Илья, предлагаю вам обратиться в судилище небес. Скрестим шпаги на пустынной равнине, залитой лунным светом. И если здесь, в этой светлой пустоте, нам что нибудь помешает — молния ударит в клинок, заяц кинется под ноги, — сочтем это знамением и станем друзьями навеки. Сердитая усмешка мелькнула под рыжими усами редактора, и он сказал:
    — Прежде, чем ждать знамения Господня, надо было бы дождаться знаменья науки о том, что Бог существует. Однако все таки ни один ученый не вправе отказаться от эксперимента.

    Должно быть, неверующий редактор был суеверней, чем думал: вместо того, чтобы перейти в атаку, он застыл на месте. Макиэн знал, что верит в знамения, и не размышляя отбросил шпагу. Крик раздался снова. Теперь было ясно, что кричит молодая женщина.
    — Это глас Божий, — сказал Макиэн, широко открыв большие светлые глаза, так мало сочетавшиеся с черными волосами. — Да, глас Божий, — повторил он.
    — Однако тонкий у Бога голос, — сказал редактор, не упускавший случая для самого дешевого кощунства. — Нет, Макиэн, кричит не ваш Бог, а куда более важная личность — человек… нет, еще важнее — женщина в беде. Бежим ей на помощь!

    Тернбулл обладал здравым смыслом и хорошо знал жизнь, о чем не подозревали его друзья, ибо он был очень рассеян. Когда, размышляя о небытии Божьем, он стоял у дверей своей редакции, жизнь, мелькавшая перед глазами, западала в его душу. Он с одного взгляда понимал и человека, и ситуацию. То, что он понял сейчас, прибавило ему прыти.
    Он понял, что люди эти богаты, что они пьяны, что они — а это хуже всего — очень испуганы. Опыт подсказал ему, что ни один неотесанный вор, нападающий на женщин в книгах, не сравнится в грубости и злобе с перепуганным джентльменом. Причина проста: вор привык к полицейскому участку, джентльмен — не привык.

    Несколько долгих мгновений Макиэн и незнакомка просто смотрели друг на друга, и ему казалось (а это не очень приятно), что они внутри какой то картины, висящей на стене, ибо полная неподвижность сочеталась в них с необычной значительностью. На дорогу Макиэн не глядел, не видел ее, и ему казалось, что она покрыта снегом. Не глядел он и на машину, но ему казалось, что это — карета, на которую напали разбойники. Ему — якобиту, воскресшему из мертвых, ему, так любившему поединки и старинное вежество, казалось наконец, что он попал именно в ту картину, из которой когда то выпал.
    Пока длилось молчание, он разглядел свою даму. До сих пор он никогда не разглядывал человека.

    — Вести могу я, — сказала дама, проявляя неколебимую практичность.
    — Ну, тогда…— начал Макиэн, не смог договорить фразы, и в том невыносимом смущении, без которого нет романтики, двинулся прочь, словно он теперь за даму спокоен. Но более разумный — то есть более равнодушный Тернбулл угрюмо произнес:
    — Вам не надо бы ехать одной, мадам. Можете встретить других нахалов, а от шофера сейчас мало проку. Если вы не возражаете, мы проводим вас до дома.
    Молодая женщина смутилась, как смущаются те, кому это не свойственно.
    — Спасибо вам большое, — и резковато, и беспомощно сказала она. — И за все спасибо. Места здесь много, садитесь.
    Незаинтересованный Тернбулл легко вскочил в машину, но Макиэн не сразу сдвинулся с места, словно врос в него корнями. Наконец он неловко влез на сиденье; ему мешали длинные ноги, но — что много важнее — он испытывал чувство, знакомое многим людям, которых пригласили остаться к чаю или к ужину: ему казалось, что он ныряет в небо.

    Макиэн просто не помнил себя, словно попал на луну в какой нибудь сказке. То, что происходило, отличалось от обычной жизни, как сон от яви, но сном была жизнь, а сейчас он не только проснулся — он очнулся в новом, неведомом мире.
    Можно сказать, что он обрел новую жизнь, где другое добро, другое зло, и сама радость так сильна, что разбивает сердце. Небеса не только послали знамение — небеса разверзлись и, пусть на час, наделили его своей силой. Никогда он не был так преисполнен жизни, но сидел неподвижно, как в трансе. Если бы его спросили, почему он так счастлив, он бы ответил, что счастье его держится на четырех пяти фактах, как держится занавесь на пяти гвоздях: на том, что воротник его дамы оторочен мехом; на том, что лунный свет подчеркивает нежную худобу ее щеки; на том, что маленькие руки в перчатках крепко держат руль; на том, что дорога сверкает колдовским белым светом; на том, что ветер колышет не только каштановые волосы, но и темный мех шапочки. Факты эти были для него непостижимы и непреложны, как таинства.

    — Кажется, мы навлекли на вас беду. — Слова эти показались ему нелепыми (как все, что он говорил девушке в длинных перчатках), и он в полном отчаянии продолжал: — Понимаете, нас преследуют. — И отчаялся вконец, ибо головка, увенчанная мехом, не шевельнулась.
    — Нас преследует полиция, — отважно повторил он, и прибавил для ясности: — Видите ли, я верю в Бога.
    — Понимаете, — продолжал Макиэн, — мистер Тернбулл написал в своей газете, что Дева Мария — просто женщина, дурная женщина. И я вызвал его на поединок. Мы как раз начали драться… но это было еще до вас.
    Теперь девушка глядела на него, и лицо ее не было ни кротким, ни терпеливым. Потом она отвернулась. Когда Макиэн увидел гордый и тонкий профиль на фоне светлого неба, он понял, что все потеряно. Он просил, чтобы ангелы показали ему, прав он или не прав, но не ждал, что они так презрительно его осудят.
    Наконец девушка сказала:
    — Я думала, я надеялась, что в наше время люди уважают чужую веру.
    — И даже неверие? — еле выговорил Макиэн, и услышал в ответ:
    — Надо быть терпимей.
    Он никому не спустил бы таких слов, но сейчас принял их как высший суд, словно понял, что его фантазию победила детская простота. Все, что делала и говорила эта девушка, было для него преисполнено добра и духовной тонкости. Как многие люди, которых сразило это простое чувство, он погрузился в мир этических понятий. Если бы кто нибудь заговорил об ее «доблестной блузке», «благородных перчатках» или «милостивых туфлях», он бы прекрасно это понял.
    Но девушке он не ответил, и, быть может огорченная этим, она сказала чуть мягче:
    — Так правды не найдешь. Это все зря. Вы знаете, сколько всяких вер, и каждый считает, что прав. Мой дядя — последователь Сведенборга.
    Макиэн сидел опустив голову и жадно слушал ее голос, не вникая в слова, — но великая драма его жизни становилась все меньше и меньше, пока не стала маленькой, словно детский кукольный театр.
    — Время теперь не то, — говорила девушка, — ничего вы не докажете, и не найдете… да и нечего искать…— И она устало вздохнула, ибо, как у многих девушек ее класса, разум ее был стар и разочарован, хотя чувства еще оставались молодыми.

    — Нет, почему вы нас спасли? — повторил ободренный и упорный Макиэн.
    Большие темные глаза осветились странным светом — не то великой печали, не то внезапной и непривычной откровенности.
    — Бог его знает! — вскричала девушка. — Бог знает, что, если Он есть, Он от всего отвернулся. Бог знает, что я никогда не радовалась, хотя красива и молода, и у отца куча денег. Мне говорят, что надо делать, я делаю — и все это чушь. Мне говорят, работай с бедными, то есть читай им Рескина и чувствуй себя хорошей. Мне говорят, служи тому и сему, то есть — выгоняй людей из лачуг, где они жили, в новые дома, где они умирают. Я должна давать неимущим, а у меня есть только горький смех, пустая голова, пустое сердце. Я должна учить неученых, а я не верю в то, чему меня учили. Я должна спасать людей, а я не знаю, зачем им жить. Конечно, я спасла бы утопающего, как спасла и вас, или погубила, или сама не знаю что… Мне кажется, не только я несчастна — никто не счастлив в мире. Отец несчастлив, хотя он член парламента…— Она слабо улыбнулась. — Тетя Мэйбл несчастна, хотя какой то индус поведал ей высшие тайны. Но я могу и ошибаться… я могу не знать, что есть выход… Недолго, совсем недолго я чувствовала, что вы его нашли и потому вас все преследуют. Понимаете, если выход есть, он непременно покажется очень странным.
    Эван приложил ладонь ко лбу и неловко начал:
    — По вашему, мы кажемся…
    — Ну конечно, вид у вас самый дикий! — перебила она с неожиданной простотой. — Вам бы помыться и почиститься!
    — Вы забыли, что мы очень заняты, — сказал Макиэн, и голос его дрогнул.
    — Я бы на вашем месте не погибала в таком виде, — с нечеловеческой честностью сказала она.
    Эван снова застыл в молчании, а удивительная девушка еще раз изменилась на глазах: она беспомощно раскинула руки и сказала тихим голосом, который он потом слышал и днем и ночью:
    — Разве я могу вас останавливать? То, что вы делаете, по моему, так глупо, что это должно быть правильно, — она вздохнула.

    Эван стоял неподвижно, как древнее изваяние. Тернбулл окликнул его раза два, хлопнул по плечу, но он пошатнулся в таком гневе, словно их разделил Божий меч. Нет, он не возненавидел Тернбулла — быть может, он только сейчас полюбил его. Но неверующий редактор был теперь хуже, чем враг, — он стал обреченной жертвой или будущим палачом.
    — Что с вами? — спросил Тернбулл, не опуская руки, хотя понял больше, чем думал.
    — Джеймс, — сказал Эван, морщась от сильной боли. — Я просил знамения у Бога, и я его получил. Господь знает, как я слаб. Он знает, что я могу забыть лицо Его Матери, даже оскверненное вашей пощечиной И вот. Он связал меня словом, и мы должны драться.
    — Я понимаю вас, — сказал Тернбулл, — хотя вы говорите все задом наперед. Мы должны что то сделать для нее, когда она столько сделала для нас.
    — Я никогда не любил вас так сильно, — сказал Макиэн. — Да, она рискует покоем и честью, добрым именем, достоинством, привычной жизнью, надеясь услышать о том,. что мы пробили дыру в небе.
     
  5. Irina

    Irina Авторы

    — Да! — вскричал он. — Мы сразимся перед распятием!
    — Он сможет увидеть Свое поражение, — сказал Тернбулл.
    — Нет, — сказал Макиэн, — ибо Он его видел, и победил.

    Мадлен Дюран казалась несколько сонной, и могла бы показаться ленивой, если б не тот неоспоримый факт, что хозяйство она вела одна и шло оно превосходно; Лоб ее, широкий и невысокий, казался еще ниже из за мягкой челки тепло золотого оттенка. Лицо ее было достаточно круглым, чтобы не казаться строгим, а яркие большие глаза освещали его и поднимали вверх, словно голубые бабочки. Больше ничего примечательного в ней не было, и от девушек, подобных владелице машины, она отличалась тем, что никто не замечал в ее обличье ничего, кроме круглой золотистой головки и простодушного лица.
    Как и отец, она не любила привлекать внимания, особенно — того внимания, которое нынешний мир оказывает всему, кроме истины. Оба — и отец, и дочь — были сильны, гораздо сильней, чем казалось; гораздо сильней, чем думали о себе сами. Отец верил в цивилизацию — многоэтажную башню, построенную наперекор природе; другими словами, он верил в человека. Дочь верила в Бога, и была еще сильнее. Ни он, ни она не верили в себя, то есть не знали самой большой слабости.
    Дочь славилась благочестием. Как все подобные ей люди, она производила сильное, хотя и не всегда приятное впечатление; передать его я могу лишь сравнив ее с водопадом, низвергающимся неизвестно откуда. Она легко вела дом, она была приветлива, она ничего не забывала и никого не обижала. Мы перечислили то, что было в ней мягкого; но осталось твердое. Она твердо ступала по земле; она вызывающе откидывала голову, глаза ее горели боевым огнем, хотя она в жизни не сказала недоброго слова. Люди никак не могли понять, на что же уходит эта молчаливая сила. Наверное, они бы не поверили, узнав, что уходит она в молитву.

    …как известно, лишь очень благочестивые люди ходят в церковь еще и по вечерам. Однажды в тепло голубых сумерках домой возвращались только Мадлен, четыре старушки, один рыбак и неутомимый Камилл. Когда старушки и рыбак растворились в сине зеленом смешении воздуха и листвы, Мадлен вошла одна в темную рощу. Она не боялась одиночества, ибо не боялась бесов. Скорее, они ее боялись.
    Но в роще, на поляне, едва освещенной последним лучом, перед ней появился человек, смахивающий на беса.
    Желтоволосый аристократ протягивал к ней длинные руки, странно растопырив пальцы.
    — Мы одни! — вскричал он. — Вы были бы в моей власти, не будь я в вашей!
    Потом он опустил руки и довольно долго молчал. Мадлен же простодушно сказала:
    — Кажется, мсье, я вас где то видела.
    — Я увидел вас, — снова оживился граф, — и жизнь моя изменилась. Знайте, я не ведаю жалости. Я — последний из подлецов. Земли мои простираются от масличных рощ Италии до датских сосновых лесов, и нет в них уголка, который я не осквернил бы. Я великий грешник, но до сих пор я не совершал святотатства и не испытывал благоговения. А теперь…
    Он неловко схватил ее за руку; она не закричала, только вырвалась, но кто то услышал и это, ибо из за деревьев, словно пушечное ядро, вылетел коренастый человек и ударил графа по щеке. Немного оправившись, Мадлен узнала в нем своего немолодого поклонника с молодыми глазами.
    До того, как мсье Берт дал пощечину, Мадлен не сомневалась, что желтоволосый граф просто сошел с ума. Теперь же он удивил ее здравомыслием, ибо сперва ударил Берта, словно выполняя долг, потом отступил на шаг и поклонился.
    — Не здесь, мсье, — сказал он. — Выбирайте место сами.
    — Я рад, что вы меня поняли, — отвечал Камилл Берт. — И еще я рад, что вы не только подлец, но и джентльмен.
    — Разрешите проводить вас, мадемуазель, — сказал Берт. — Если не ошибаюсь, вам недалеко.
    — Да, недалеко, — ответила Мадлен и улыбнулась ему в третий раз, несмотря на усталость, и страх, и плоть, и мир сей, и дьявола. Синее сияние сумерек сменилось непроницаемой синевой ночи, когда Камилл привел свою даму в освещенный и теплый дом, а сам вернулся во тьму.
    Французы и полуфранцузы, населяющие местечко, сочли этот случай достойным поводом для дуэли, и противники легко нашли себе секундантов. Те, кто победней и понабожней, стояли за благочестивого Берта, порочный же и родовитый Грегори обрел соратников в лице местного врача, всегда готового поддержать истинно современных людей, и какого то туриста из Америки, готового на все, что угодно. Назначили дуэль на послезавтра, и все в селении успокоились, кроме одного человека, обычно — самого спокойного. Следующим вечером Мадлен Дюран опять пошла в церковь, и Камилл, как всегда, следовал за ней. Но на сей раз по дороге она обратилась к нему.
    — Простите, — сказала она, — я должна с вами поговорить.
    И он ощутил дыхание правды, ибо во всех книгах девушка сказала бы: «Я не должна с вами говорить».
    — Да, я должна, — продолжала Мадлен, глядя на него большими и серьезными, как у животных, глазами. — Ведь ваша душа, и всякая душа, настолько важнее пересудов! . Конечно, сражаться дурно. Лучше простить — если можешь простить по настоящему . Но когда у нас за обедом кто нибудь говорит, что дуэль — то же убийство, мне кажется, что это не так. Тут все иначе… и повод есть… и противник знает наперед… и он тоже может убить вас. Я совсем не умна, но я уверена, что такие люди, как вы, не бывают убийцами. Нет, я хотела поговорить о другом.
    — Тогда о чем же? — спросил ее собеседник, глядя в землю.
    — Завтра месса очень рано, — сказала она. — Так что вы исповедуйтесь и причаститесь с самого утра, не опоздайте.
    Берт отступил шага на два, и она не узнала его движений, словно он весь переменился.
    — Быть может, — продолжала она, — вы и правы, рискуя жизнью. Женщины в нашем селении рискуют ею много раз, рожая детей. Мужчины — другая половина мира, и я не знаю, как им положено умирать. Но душой рисковать нельзя.
    И при всей своей кротости она взмахнула рукой с той трогательной решительностью, которая может разорвать сердце.
    Мсье Берт не был кротким. Но беспомощный жест и молящий взор повлияли на него так, словно, он увидел дракона. Он страшно побледнел (отчего его черные волосы стали особенно неестественными), когда же он обрел дар речи, сказал: «О, Господи!», причем не по французски и даже, говоря строго, не по английски. Придерживаясь истины, я должен сообщить, что он сказал это по шотландски.
    — Месса будет очень скоро, через восемь часов, — говорила тем временем Мадлен, — вы успеете. Простите меня, но я очень боялась, как бы вы не опоздали.
    — А почему вы думаете, — едва выговорил мсье Берт, — что я вообще хочу пойти к мессе?
    — Вы всегда ходите, — отвечала она, и ее голубые глаза широко раскрылись. — Мессу трудно выдержать, если не любишь Бога.
    Именно тогда степенный Берт повел себя, как его необузданный соперник. Глаза его загорелись, он шагнул к своей собеседнице и чуть не схватил ее за плечи.
    — Да не люблю я вашего Бога! — закричал он. — На что Он мне сдался? Ну вас всех, надоело! Простите… вы самый честный и чистый человек на свете… а я вот — самый подлый.
    Мадлен с сомнением посмотрела на него.
    — Если вы сами так думаете, — сказала она, — значит, все в порядке. Если вы каетесь, еще лучше. Вы пойдите, скажите священнику, а Бог…
    — Плевал я на ваших священников! — не унимался Берт. — А Бог — это просто выдумка, миф, вранье. Правда, не мне судить Его за это…
    — Что вы такое говорите? — искренне удивилась Мадлен.
    — Я и сам — просто миф, — отвечал Берт, срывая парик и бороду. После этого страшного действия Мадлен увидела гораздо более молодое лицо и рыжие волосы.
    — Ну вот, — с облегчением сказал бывший Берт, — я мерзавец, и я хотел сыграть подлую шутку в вашем тихом селении. С любой другой женщиной я бы ее и сыграл, но мне, как на беду, попалась единственная, с которой играть нельзя. Да, угораздило меня, однако… А правда в том, — и он смутился, как смутился Эван, когда решил поведать правду загадочной даме, — правда в том, что я — Тернбулл, атеист, за которым гонится полиция. То есть, не потому, что я атеист, а потому, что я хочу за атеизм сразиться.
    — Да, я что то про вас читала, — сказала Мадлен Дюран с простотой, которую не может поколебать даже такая странная весть.
    — Я не верю в Бога, — продолжал Тернбулл. — Его нет. И ваше причастие — не Бог. Это просто кусок хлеба.
    — Вы думаете, это кусок хлеба? — переспросила Мадлен.
    — Я это знаю! — яростно ответил Тернбулл.
    Она откинула голову и широко улыбнулась.
    — Тогда почему вы боитесь его съесть? — спросила она.
    Джеймс Тернбулл впервые в жизни воспринял чужую мысль, и это так поразило его, что он отступил назад.
    —Какие глупые! — смеялась Мадлен весело, как школьница. — Это вы — атеист! Это вы то богохульник! Господи, да вы себе все испортили, только бы не совершить кощунства!
    Рыжая голова Тернбулла очень смешно торчала из чинных и буржуазных одежд Камилла Берта, но его лицо было искажено такой болью, что никто бы не засмеялся.
    — Вы приезжаете к нам, — говорила Мадлен с той женской живостью, которая так хороша дома и так неприятна на митингах, — вы с вашим Макиэном едете к нам на остров и надеваете парики, и все идет гладко, а потом вы швыряете парик и бросаете все дело, потому что я попросила вас съесть кусок хлеба! И вы еще говорите, что никто нас не видит! И вы еще говорите, что в алтаре ничего нет. От чего же вы бежите, от Кого? Нет, знаете…
    — Я знаю одно, — сказал Тернбулл, — мне надо бежать от вас.
    И быстро пошел прочь, оставив на дороге и бороду, и парик.

    — Как знаете, Макиэн, — сказал Тернбулл со свойственной ему разумной неторопливостью, — но мне не хотелось бы умирать, погибая от любопытства. Узнаем ка, где мы, а?
    — Жалко откладывать поединок, — отвечал Макиэн со свойственной ему тяжеловесной простотой, — но я думаю, что это знамение, если не чудо. Быть может, Сам Господь проложил мост над морем.
    — Если вы согласны, — засмеялся Тернбулл, — причина мне не важна.

    — Да, значит мы в Англии, — сказал Тернбулл, — и это еще не самое смешное. Благородный дикарь сообщил мне, что бутылку нашу выловили вчера в присутствии олдермена, трех полицейских, семи врачей и ста тридцати отдыхающих на море клерков. Успех у нас невиданный. Знаете, мы с вами как на качелях — то храм, то балаган. Что ж, позабавимся балаганом…
    Макиэн молчал, и через минуту Тернбулл проговорил другим тоном:
    — М да, тут не позабавишься…
    Из за холма, мягко и важно, как поезд, выходил полицейский.

    — Мы сражаемся из за Бога…— начал он.
    — Из за Бога! — почти пронзительно вскрикнул землевладелец.
    — Давайте я объясню, — вмешался Тернбулл. — Я считаю, что Бога нет, и на том стою. Мистер Макиэн — вот он — считает, что Бог есть. Поэтому он разбил мое окно, и вызвал меня на дуэль. Полиция почему то не разрешает нам драться. Мы от нее бежим, и вот влезли к вам. Надеюсь, вы нас не прогоните?
    Пока он говорил, старый аристократ становился все пунцовее, но улыбался по прежнему; когда же он кончил свою речь, тот странно хихикнул.
    — Значит, из за Бога хотите драться? — переспросил он. — У меня в саду?
    — А что тут такого? — сказал Макиэн, не утративший по ею пору своей чудовищной простоты. — Человек в саду узнал Бога.
    — И верить в Него перестал в саду, — прибавил Тернбулл. — В зоологическом.
    — У меня?.. При мне?.. — выкликал землевладелец, перемежая выклики смехом. — Из за того, есть ли Бог! — И он отер глаза, насмеявшись вдоволь.
    — Да, тесен мир! — вскричал он напоследок. — Драться не стоит, сейчас все уладим. Видите ли, я — Бог. — Он подпрыгнул, странно брыкая элегантно обутыми ногами.
    — Простите, кто вы? — спросил Тернбулл голосом, который описывать не мне.
    — Да Бог же! — радостно отвечал Вседержитель. — Нет, подумать, перелезли через стену и угодили прямо ко мне! Повезло, что называется!.. Ходили бы по церквам, по ученым… И что же там? Слова. А Бог — вот он, перед вами. Рад служить. — И милостивый Творец поднял одну ногу, приветливо глядя на пришельцев.
    — Насколько я понял, этот сад…— начал ошарашенный Макиэн.
    — Ну как же! — снова оживился старик. — Как же, он мой, и та земля моя, и вообще все. И море, и небо, и луна, и что там еще есть, — он виновато улыбнулся. — Ничего не попишешь, Бог !
    Вглядевшись в него, Тернбулл увидел в его смеющихся глазах знаменательную и страшную серьезность. Тогда здравомыслящий редактор внимательно оглядел дорожки, веселые клумбы, длинный дом, который не был виден прежде. Потом он посмотрел на Макиэна.

    Тернбуллу стало так плохо, что он чуть не упал. Что то возмутилось в нем — то был здоровый языческий страх перед нечистотою, нечеловечески сильная ненависть к утрате человеческого облика. Ему казалось, что сад наполнен шепотом и каждый лист сообщает другому о мнимом злодеянии или несуществующей тайне. Все разумное, все простое и человеческое в нем восстало в этот миг против тьмы; и он сказал Макиэну: «Нет, не могу!»
    — Чего вы не можете? — спросил тот, раздражаясь все больше и больше.
    — Выдержать… как бы это назвать понятнее?.. ну, скажем, атмосферу, — отвечал поборник материализма. — Нельзя обижать и божество, но понимаете, я не хотел бы такого секунданта.
    — Простите! — с обидой, но и с достоинством сказал первый безумец. — От моих милостей не отказываются. Вы понимаете, кто я такой?
    — Понимаю! — вскричал редактор «Атеиста». — Вот вы мне скажите, почему у нас два ряда зубов?
    — Зубов? — удивленно переспросил больной, поднося руку ко рту.
    — Да! — кричал Тернбулл, размахивая перед ним руками. — И почему они болят? Почему больно рожать? Почему прилипчива корь? Почему розы колются? Почему у носорога есть рог, а у меня нет? — И он погрозил пальцем создателю. — Давно собираюсь спросить вас, почему этот мир так ' нелеп и жесток! Из сотни семян прорастает одно, из миллиона миров лишь на одном есть жизнь. Что это вы, а?

    — Теперь вы видите, — начал редактор, — до чего довели этого беднягу ваши псалмы, попы и догмы. Я уже встретил пять человек, целых пять, которые считают себя Богом. Протоплазмой никто себя не считает.
    — Стоит ли из за нее сходить с ума? — устало отвечал Макиэн.
    — А начал это ваш Христос! — продолжал Тернбулл. — Это Он первый возомнил себя Богом.
    Глаза Макиэна сверкнули, он усмехнулся и сказал:
    — Нет, первый возомнил себя Богом сатана.
    — Какая же между ними разница? — спросил Тернбулл, срывая цветок.
    — Очень простая, — отвечал Макиэн. — Христос сошел в ад, сатану туда свергли.
    — Не все ли одно? — спросил атеист.
    — Нет, — отвечал его собеседник, — Сатана хотел возвыситься и пал. Христос умалил Себя — и вознесся во славе. Бог может быть смиренным, дьявол — только униженным.
    — Почему вы так не любите благородную гордость? — спросил Тернбулл. — Почему вечно требуете от людей смирения?
    — Почему вы обидели бедного бога часа два назад? — спросил Макиэн. — Почему хотели смирить его?
    — Он обнаглел донельзя! — отвечал Тернбулл.
    — Нет, он еще ничего, — сказал Макиэн. — Это мы обнаглели, хотя и знаем, что мы — только люди. Человек ведет себя как Вседержитель, зная, что он — не Бог. Он хочет, чтобы все служило ему, не имея на то права.

    Он подошел к полке и взял один из ящичков, вплотную заполненный карточками. Первые три слова на первой из них были написаны так крупно, что наши герои их прочитали. То были слова: «Макиэн Эван Стюарт».
    Когда врач поставил ящичек на стол, Эван склонил над ним гневное лицо: но даже его орлиный взор изменил ему, и он с трудом разобрал:
    «Наследственное предрасположение к навязчивым идеям. Дед верил в возвращение Стюартов. Мать хранила косточку т. н. святой Евлалии и касалась ею больных детей. Ярко выраженное религиозное помешательство…» Эван долго молчал, потом промолвил:
    — О, если бы мир, который я исходил за этот месяц, был так нормален, как моя мать!
    Потом он сжал голову руками, словно хотел раздавить ее; и через несколько минут явил присутствующим молодое, спокойное лицо, словно .омытое святой водой.
    — Хорошо, — сказал он, — я заплачу за то, что радуюсь Богу в мире, который не способен радоваться ни человеку, ни зверю. Да, я — маньяк, я — мистик. Но он то здоров! Слава Богу, его вам обвинить не в чем. Никто из его предков не умирал за Стюартов. Я готов поклясться, что у его матери не было реликвий. Выпустите моего друга, а что до меня…
    Врач, все это время близоруко вглядывавшийся в полки, вынул другой ящичек, и другой из наших героев увидел слова:
    «Тернбулл Джеймс». Дальше было написано примерно следующее:
    «Редкий случай элевтеромании. Как обычно при этой болезни, родители совершенно здоровы. Первые признаки помешательства выразились в интересе к учению социалистов. Позже наблюдались приступы полной анархии…» Тернбулл оттолкнул ящичек, едва не сбросив его на пол, и горько засмеялся.

    — Выйти отсюда нельзя, — сказал редактор, — но мы легко вошли. Никто не охранял то место, где мы перелезли через стену. Это была ловушка. Двух знаменитых безумцев загнали в сумасшедший дом. Обратно нас не выпустят.
    Эван серьезно поглядел на ограду больницы и молча кивнул.

    СОН МАКИЭНА
    …и Макиэн понял, что это — аэроплан.
    Описав красивую дугу, небесный корабль спустился вниз и остановился над газоном, сверкая, словно доспехи сэра Галахада. Сравнение это вполне уместно, ибо тот, кто сидел в нем, был весь в белом, и голову его венчали не то ослепительно седые, не то очень светлые волосы. Сидел он неподвижно, и Макиэн принял бы его за изваяние, если бы он не заговорил.
    — Эван Макиэн, — сказал он властно, как отец, давно не видевший сына, — твой меч нужен не здесь.
    — Кому и чему он нужен? — спросил Эван, почему то не удивляясь.
    — Тому, что тебе дорого, — отвечал незнакомец. — Престолу, порядку и преданию.
    Эван снова взглянул на луну, но лик ее был бессмысленным, как его лицо, — природа не поможет против сверхъестественного. И он взглянул на незнакомца.
    — Кто вы? — спросил он, и сразу же испугался, что на вопрос его ответят. Но незнакомец долго молчал, потом промолвил:
    — Я не могу сказать, кто я , пока стоит мир. Но я скажу, что я: Я — закон.
    Он поднял голову, и луна осветила его лицо. То было лицо греческого бога, безупречно правильное, если бы не слишком длинный раздвоенный подбородок. Широко открытые глаза сверкали, но были бесцветны.
    Макиэн был из тех, для кого порядок и ритуал естественнее своеволья. Он поклонился и спросил тише, чем прежде:
    — Вы принесли мне весть?
    — Да, — отвечал незнакомец. — Король вернулся.
    — Я готов, — сказал Макиэн. — Вы возьмете меня с собой?
    Серебряная статуя кивнула. Тогда Макиэн сел в серебряную ладью, и они полетели к звездам.
    Это не метафора, ибо небеса очистились и стали такими прозрачными, что были ясно видны и звезды, и луна.
    Когда облеченный в белые одежды поднял ввысь свою небесную ладью, он спокойно сказал Эвану:
    — Вот тебе ответ на глупые толки о равенстве. Одни светила больше, другие
    — меньше. Планеты вращаются вокруг звезд. Все они подчинены закону, но не равны.
    — Все они прекрасны, — медленно сказал Эван.
    — Они потому и прекрасны, что знают свое место, — отвечал небесный кормчий. — Теперь и Англия станет прекрасной по той же причине. Земля уподобится небу, ибо вернулся король.
    — Стюарт…— серьезно начал Эван.
    — Тот, кто вернулся, — прервал его собеседник, — старше Стюартов. Он и Тюдор, и Плантагенет, и Пендрагон. Вернулось старое время; вернулся век Сатурна; вернулось все, утраченное по воле неповиновения и мятежа — твой предок, погибший в битве, и Карл, отказавшийся отвечать мятежному суду, и Мария, обратившая волшебное лицо к неверным пэрам. Это Ричард, последний Плантагенет, отдающий корону Болингброку, как отдают кошелек разбойнику. Это Артур, окруженный язычниками и умирающий во мгле, не зная, вернется ли он на этот остров.
    — А теперь…— тихо промолвил Эван.
    — Теперь он вернулся, — сказал сверкающий. — Там, за морем, еще надо победить последних врагов, но в Англии правит он. Люди снова стали счастливыми рыцарями, счастливыми сквайрами, счастливыми слугами, счастливыми крестьянами. Они свободны от пустого и тяжкого бремени, которое зовется гражданством.
    — Неужели все это так? — спросил Эван.
    — Можешь убедиться сам, — отвечал его собеседник. — Мне кажется, ты бывал тут.
    Там, куда они летели, небеса были темны, но на черном сверкали серебром купол и крест. Наверное, их посеребрили заново, ибо они поистине обратились в белое пламя. Однако Эван сразу узнал эти места и подумал о том, вставили новое стекло в пустой редакции или нет.
    Когда летающая ладья оказалась над собором, Макиэн различил и другие перемены. По всему куполу, на галерее, серебряными изваяниями стояли рыцари в латах, держа вверх остриями обнаженные мечи. Рыцари были живые, они охраняли крест; и Эван задохнулся, как задыхаются дети, когда увидят что нибудь слишком красивое. Ничто на свете не могло бы так полно воплотить его мечты, как этот белый купол, вознесшийся над Лондоном тройной тиарой мечей.
    Вглядевшись в улицы, Эван убедился, что его собеседник прав: все дышало порядком. Исчезли невесть куда суета и шум. Скромно и нарядно одетые люди степенно шли туда и сюда, и не по одному, а живописными группами, если не рядами; порядок же охраняли конные рыцари, застывшие на перекрестках, и латы их сверкали скорее алмазным, чем стальным блеском. Лишь на одном перекрестке — на углу Бувери стрит — какой то старик замешкался, переходя дорогу, и рыцарь не очень сильно ударил его по спине.
    — Так нельзя, — сказал Макиэн. — Старик не может идти быстро.
    — Порядок на улицах очень важен, — сказал одетый в белое.
    — Справедливость важнее порядка, — сказал Макиэн.
    Спутник его молчал. Лишь когда они летели над Сэнт Джеймс парком, он промолвил:
    — Их надо научить послушанию. И я не уверен, — он вгляделся в тьму, — я не уверен, что ты прав. Порядок в обществе гораздо важнее, чем справедливость к человеку.
    Эван, глядевший вниз, обернулся к нему.
    — Порядок в обществе…— отрывисто повторил он, — важнее… чем справедливость к человеку?
    Потом он помолчал и спросил:
    — Кто ты такой?
    — Я ангел, — отвечал, не глядя на него, одетый в белые одежды.
    — Ты не католик, — сказал Макиэн.
    Одетый в белое не ответил, но сказал так:
    — Наше воинство стоит на том, что младшие боятся старших.
    — Говори еще! — вскричал Макиэн. — Говори!
    — Кроме того, — продолжал его собеседник, — нам, избранным, пристали гордость и суровость.
    — Говори! — восклицал Эван, и глаза его горели.
    — Грех оскорбляет Господа, — продолжал неизвестный, — но и безобразие Его оскорбляет. Те, кто прекрасен и велик, обязаны проявлять нетерпимость к тем, кто убог, жалок и…
    — Дурак! — крикнул Макиэн, вставая во весь рост. — Неужели ты не мог сказать иначе? Я знаю, что бывают плохие рыцари; я знаю, что хорошие рыцари — лишь слабые люди. Я знаю, что у Церкви есть дурные слуги и злые князья. Я всегда это знал. Ты мог бы сказать: «Да, зря он это сделал!» — и я бы все забыл. Но я увидел твое лицо и понял: что то нечисто с тобой и с твоим законом; Что то… нет, все. Ты не ангел. Ты — не от Церкви. И король, который вернулся, не вправе править людьми.
    — Жаль, что ты это говоришь, — промолвил его собеседник спокойно и жестко, — ибо ты скоро предстанешь перед королем.
    — Нет, — отвечал Макиэн. — Я спрыгну вниз.
    — Ты жаждешь смерти? — спросил неизвестный.
    — Нет, — отвечал Эван. — Я жажду чуда.
    — Кого же ты молишь о нем? — спросил тот, кто правил ладьей. — К кому ты взываешь, предавший монарха, отринувший крест, оскорбивший ангела?
    — Я взываю к Богу, — отвечал Эван. Существо у руля медленно обернулось, посмотрело на него сверкающими, как солнце, глазами и слишком поздно поднесло ладонь ко рту, чтобы скрыть страшную усмешку.
    — Откуда ты знаешь, — спросило оно, — что я не Бог?
    Макиэн закричал.
    — Теперь я понял, — промолвил он, — ты не Бог. Ты не Божий ангел. Но ты был им когда то.
    Созданье в белом отняло ладонь от искривленных в усмешке губ, и тогда Макиэн спрыгнул вниз.

    СОН ТЕРНБУЛЛА
    Когда странный предмет подлетел поближе, стало ясно, что это — небольшой самолет. Когда он был футах в ста, Тернбулл разглядел и пилота, черного на бронзовом фоне, а пилот этот минуты через две приземлился у большой яблони.
    Едва не перевернув маленький самолет, летчик выпрыгнул из него ловко, как обезьяна, и с исключительной прытью вскочил на стену, где и уселся как можно удобней, болтая ногами и ухмыляясь Тернбуллу. Ветер дико сотрясал деревья, багровые клочья заката исчезали за горизонтом, словно багровых драконов затягивала пучина, а на стене преспокойно сидел высокий человек, болтая ногами в такт буре. Над ним метался, поднявшись вверх, самолет, привязанный длинной веревкой к дереву.
    Неподвижно постояв целую минуту, Тернбулл обернулся и посмотрел на прямоугольник сада и длинный прямоугольник здания. Все как будто вымерло, и редактору показалось, что кроме него никого и не было на свете.
    Собрав все сильное, но безрадостное мужество атеиста, он приблизился немного к ограде и, увидев незнакомца под другим углом, в другом освещении, хорошо разглядел его лицо и фигуру. Он походил на пирата из мальчишеских книжек, во первых, тем, что его худое коричневое тело было обнажено до пояса, во вторых, тем, что из каких то неведомых соображений голова его была туго, хотя и не очень аккуратно, повязана ярко красной тряпкой из под которой выбивались ярко белые волосы. Лицо молодое, несмотря на седину, поражало силой и красотой, которую, может быть, немного портил длинный раздвоенный подбородок (его можно было бы назвать двойным, если бы сочетание это употреблялось в другом смысле).
    Незнакомец улыбнулся. Собственно, именно те черты, которые нарушали правильность его лица, подчеркивали насмешливую гордыню, с которой он глядел на камни, цветы и особенно на одинокого человека, стоявшего перед ним.
    — Что вам нужно? — крикнул Тернбулл.
    — Мне нужен ты, Джимми, — отвечал эксцентричный незнакомец, спрыгивая прямо на газон. Приземлившись, он подпрыгнул, как резиновый мячик; и застыл на месте, расставив ноги. Теперь Тернбулл разглядел еще три вещи: на поясе у пришельца висел страшноватый нож, коричневые ноги были босыми, глаза ярко сверкали, но были бесцветными.
    — Прости, я не во фраке, — сказал незнакомец, — сам понимаешь, мотор, то се, перепачкаешься…
    —Знаете что, — сказал Тернбулл, сжимая в карманах кулаки, — я привык разговаривать с сумасшедшими тут, в саду, но из за стены им лезть не советую, а уж тем более — падать с неба.
    — Ай яй яй! — сказал незнакомец. — Ты же сам перелез через эту стену, Джим.
    — Что вам нужно? — снова спросил Тернбулл.
    — Нам обоим нужно одно и то же, — серьезно сказал пришелец. — Нам нужен мятеж.
    Тернбулл посмотрел на пламенное небо и мечущиеся деревья, повторяя про себя слово, так хорошо выражавшее и то, что творилось в его душе, и то, что творилось в природе. Повторяя его, он неизвестно почему очутился на стене, рядом с пришельцем. Когда же тот молча подтянул за веревку маленький самолет, он сказал:
    — Я не могу оставить тут Эвана.
    — Мы свергнем папу и королей, — сказал незнакомец, — стоит ли брать его на такое дело?
    Сам не заметив как , Тернбулл оказался в самолете, и они взлетели вверх.
    — Мятежники так слабо замахивались, — говорил человек в красном платке, — просто школьники из младших классов, лезущие на старшеклассников!.. Да, вот истинная цена этим цареубийствам и французским революциям. Кто посмел до сих пор замахнуться на учителя?
    — Кого вы называете учителем? — спросил Тернбулл с удивлением.
    — Сам знаешь, — отвечал странный пришелец, взглянув в гневное небо.
    Небо это становилось все ярче и ярче, словно то был не закат, а рассвет; но земля становилась все темнее. Больница и сад казались отсюда смешными и какими то детскими; но краски их быстро выцветали. Багрянец роз и георгинов стал лиловатой синевою, золото дорожек — темной бронзой. Когда самолет поднялся настолько, что исчезло все, кроме крохотных светящихся точек, рубиновый свет небес неистовствовал кругом, словно море Дионисова напитка. Внизу тускло светились упавшие звезды гаснущего разума, вверху бились знамена свободы и мятежа.
    По видимому, незнакомец умел читать мысли, ибо он сказал именно то, о чем подумал было Тернбулл.
    — Правда, как будто все перевернулось? То то и хорошо здесь, в небе, — все вверх дном! Летишь, летишь вверх к утренней звезде — и вдруг поймешь, что ты на нее падаешь. Ныряешь поглубже в небо — и поймешь, что ты вознесся. Мир только тем и хорош, что в нем нет ни верха, ни низа.
    Тернбулл молчал, и он продолжал свою речь:
    — В небе и узнаешь мятеж, настоящий мятеж. Все высокое тонет внизу, все большое становится маленьким. На свете есть только одна небесная радость — сомнение .
    Тернбулл по прежнему молчал, и незнакомец спросил его:
    — Значит, твой Макиэн тебя обратил?
    — Обратил?! — вскричал Тернбулл. — Да почему? Мы с ним знакомы один месяц, и я ничем…
    — Христианство — странная штука, — задумчиво сказал незнакомец с раздвоенным подбородком, легко облокачиваясь на руль. — Ты и не заметишь, как размякнешь… собственно, ты и не заметил.
    — Я атеист, — сдавленным голосом проговорил Тернбулл. — Я всегда был атеистом. Да побойтесь вы Бога!
    — Я не боюсь Его, — сказал незнакомец.
    Тернбулл сплюнул в окошко; незнакомец продолжал:
    — А жаль, мы очень на тебя рассчитывали… Умны они, гады, особенно такие дураки, как твой Макиэн.
    — Да ничего я от него не набрался! — заорал Тернбулл. — Если я так плох, куда вы меня везете?
    — Я везу тебя, — отвечал незнакомец, — чтобы показать последний мятеж. Тот самый, о котором ты мечтал, разгуливая вон там и размахивая от ярости руками.
    Самолет стал спускаться — резко, словно человек, нырнувший в воду, и Тернбулл увидел внизу слишком хорошо знакомые места. Гнев заката утих, небо потемнело, слабые уличные огни освещали собор св. Павла. Да, собор еще стоял, но крест лежал рядом, на земле.
    — Прибыли в самое время, — сказал пилот. — Сбили уже, молодцы! Мятежники все больше люди простые, и для них это — добрый знак.
    — Конечно, — сказал Тернбулл без особого пыла.
    — Я думал, — сказал незнакомец, — тебе приятно видеть, что молитва твоя исполнилась. Прости, конечно, за такое слово.
    — Ладно, чего уж там! — отвечал Тернбулл. Самолет поднимался снова, и теперь внизу что то ярко сверкало. Ладгэйт хилл изменился мало, если не считать креста, но другие районы кишели людьми. Когда же Тернбулл с птичьего полета увидел почти весь Лондон, опьяняющий дух мятежа ударил ему в голову.
    — Неужели восстал весь народ? — спросил он, едва дыша. — Неужели все бедные за нас?
    Незнакомец пожал плечами.
    — Сознательные, конечно, — сказал он. — Были кой какие предместья… да вот, над одним мы пролетаем.
    Тернбулл. посмотрел туда и увидел яркий свет. Тихие кварталы предместья пылали, словно прерия, охваченные пожаром.
    — Что с ними поделаешь, трущобы…— сказал незнакомец. — Понимаешь, эти людишки слишком измотаны и слабы для мятежа. Мешали нам.
    — И вы их сжигаете? — проговорил Тернбулл.
    — Просто как, а? — усмехнулся незнакомец. — Только подумать, сколько было хлопот и разговоров, как помочь этим… бедным. А на что они сдались? На что они будущему? Вместо них придут новые, счастливые поколения.
    — Разрешите мне сказать, — не сразу выговорил Тернбулл, — что это мне не нравится.
    — Разреши и мне, — усмехнулся незнакомец, — сказать, что мне не нравится мистер Эван Макиэн.
    Тонкий душою скептик почему то не обиделся, даже не ответил — он мучительно думал о чем то, пока не произнес:
    — Нет. Мне кажется, не друг мой заразил меня такими взглядами. Мне кажется, я и раньше сказал бы то же самое. У этих людей есть свои права.
    — Права! — неописуемым голосом повторил незнакомец. — Ах, права! А может быть, и души?
    — У них есть жизнь, — серьезно отвечал Тернбулл, — с меня и этого хватит. Мне казалось, вы признаете жизнь священной.
    — Еще бы! — в каком то восторге воскликнул его собеседник. — Жизнь священна, отдельные жизни — ни в коей мере! Мы именно улучшаем жизнь, уничтожая слабых. Можешь ли ты, свободомыслящий, отыскать здесь ошибку?
    — Да, — отвечал Тернбулл.
    — Ах, какая непоследовательность! — усмехнулся пришелец. — Ты же одобрял тираноубийство. Что ж это — отнимать жизнь у того, кто умеет ею пользоваться, и жалеть всякую страждущую шваль?
    Тернбулл неспешно поднялся; он был очень бледен. Незнакомец тем временем кричал:
    — Да на этом самом месте поставят золотые статуи здоровых и счастливых людей! Ты подумай, прежде тут рисовал на мостовой пьяный художник, которому жизнь не в радость, а мы…
    Не опускаясь на сиденье, Тернбулл проговорил:
    — Нельзя ли нам спуститься на землю? Я хочу выйти.
    — То есть как это выйти? — крикнул незнакомец. — Ты будешь вождем, ты у меня,..
    — Спасибо, — так же медленно, словно мучаясь, отвечал Тернбулл. — Мне нечего делать у вас.
    — Куда ж тебя тянет, в монастырь? — ухмыльнулся незнакомец. — К Макиэну и его умильным мадоннам?
    — Меня тянет в сумасшедший дом, — четко отвечал редактор. — Туда, откуда вы меня взяли.
    — Зачем? — спросил незнакомец.
    — Соскучился по приличным людям.
    Незнакомец долго и насмешливо глядел на него (одна издевка отражала другую в его взоре, словно там была целая система поставленных друг против друга зеркал), потом спросил прямо:
    — Ты думаешь, что я — дьявол?
    — Да, — ответил Тернбулл. — Я думаю, что дьявола нет. Нет и вас, вы мне снитесь. И вы, и ваш самолет, и ваш мятеж — только страшный сон. Я верю в это и умру за свою веру, как святая Екатерина, ибо спрыгну и проснусь живым.
    И он нырнул в небо, как ныряют в море. Звезды и планеты взметнулись перевернутым фейерверком, но сердце его наполнилось радостью. Он не знал, чему радуется; он почти не помнил слов Эвана о разнице между Христом и сатаной, когда сам, по собственной воле, падал вниз.
    Очнувшись, он понял, что, опершись на локоть, лежит на больничном газоне, и пурпур заката еще не угас над ним.

    Эван Макиэн стоял неподалеку и молча смотрел на него. Тернбулл не смел спросить его, не упал ли он сам с неба, а Макиэн ничего не сказал. Они подошли друг к другу — лица у них были совсем одинаковые — и впервые за все это время пожали друг другу руки.
     
  6. Irina

    Irina Авторы

    Тернбулл вошел не так покорно, его в палату втолкнули, и потому он минут пять был охвачен боевым пылом. Лишь тогда, когда за два с половиной часа не случилось совершенно ничего, до него дошло, что жизнь его кончилась: он похоронен заживо, он мертв, мир победил его.

    С тех пор, как его втолкнули в камеру, палату или келью, он пережил много состояний духа. Приступ гордости и даже радости сменился холодной пустотой. Потом проснулось любопытство, побудившее его все рассматривать; он многое обнаружил, причем больше всего его раздражали непонятный угол и какая то железка, торчавшая из стены. Потом его обуяло безумие, которое описывать не мне, а тем, кто любит копаться в низинах человеческой души. Прошло и оно, оставив по себе злое раздражение. Когда он давно уж обрел ту безнадежную бодрость, которую обретает человек на необитаемом острове, ему были неприятны и стены, и пол, а главное — он яростно ненавидел непонятную железку.
    Однако в безумии и в здравом уме, в отчаянии или спокойствии стоика Тернбулл не сомневался, что машина держит его так бездумно и крепко, как держало с рожденья безрадостное мирозданье его веры. Он знал, что наша цивилизация очень сильна, и выйти из сумасшедшего дома невозможно для него, как выйти из Солнечной системы. О Макиэне он вспоминал с доброй печалью, словно о драчливом друге детства, который давно умер. Пытаясь изложить свои мысли, он сам удивлялся тому, как они изменились; но писать было очень трудно и потому, что в кармане у него оказалось совсем немного бумаги, а на кафеле стен невозможно было что нибудь нацарапать. Когда он это понял, над ним тяжкой волною навис ужас перед нашим научным методом, лишающим человека не только свободы, но и жалких радостей узилища. В старых, грязных тюрьмах можно было нацарапать на камне молитву или проклятие, но эти гигиенические стены не могли даже запечатлеть свидетельство. Прежде узник мог приручить мышь или хотя бы мокрицу — но эти непроницаемые стены мыли каждый день. Так Джеймс Тернбулл увидел впервые непобедимую жестокость мира, в котором он жил, и жестокость чего то, чего он никак не мог назвать. Однако он не сомневался, что пятиугольник стен отделяет его от живых, подобно склепу, и он невообразимо удивился, увидев в одном из отверстий слабый свет.

    — Я узнал, кто сидит в камере А, — сказал Макиэн.
    Показать это он смог только через три недели, но и теперь узники вовсю использовали упомянутую выше особенность механизации. Тюремщиков здесь не было, другими словами — некого было подкупить, зато никто и не следил. Механизмы, моющие стены и доставляющие какао, были столь же беспомощны, сколь и безжалостны. Понемногу, трудясь с обеих сторон, герои наши расширили дыру настолько, что в нее уже мог пролезть тщедушный человек. Наконец Тернбулл попал к Макиэну и сразу увидел еще одну дыру на месте ненавистной железки.

    — Что там за ней? — спросил он.
    — Другая палата, — ответил Эван.
    — А где в нее дверь? — удивился Тернбулл. — Наши двери с другой стороны.
    — Двери там нет, — ответил Эван. — Джеймс, они ненавидят нас больше, чем Нерон ненавидел христиан, и боятся больше, чем люди боялись Нерона. И все же не мы для них ненавистней и страшнее всех. Они похоронили нас — ведь мы просто проделали дверку в гробе, — но еще один похоронен глубже. Не знаю, что он сделал. У него нет ни двери, ни окна, ни люка на потолке. Наверное, железки для того и нужны, чтобы засунуть его в гроб. Я его видел, но только сзади. Он не оборачивается и не двигается.

    На кафельном полу, сводившем Тернбулла с ума, сидел какой то человек. Он был так мал, что его можно было бы счесть за ребенка, если бы он не оброс длиннейшими волосами, мерцающими, словно иней.
    Тернбулл продержался шесть долгих секунд и что то крикнул седому человеку. Тот вскочил легко, как зверек, обернулся, и явил им серые круглые глаза и длинную седую бороду… Лицо у старика было таким тонким и глубоким, что казалось, что у него лиц пять или десять. Он был старым, как мир; но глаза сияли, как у младенца, или, скажем иначе, — словно их только что вставили.

    — За что они сунули вас в такое место? — растерянно спросил он.
    — Да, хорошее место, — сказал старик, улыбаясь, как польщенный хозяин. — Длинное, узкое и с углом. Вот такое. — И он с любовной точностью очертил в воздухе форму палаты.
    — А какие квадратики, — доверчиво сообщил он. — Смотрю и смотрю, все пересчитал. Но и это не самое лучшее;
    — Что же тут лучшее? — спросил вконец расстроенный Тернбулл.
    — Железка, — отвечал старик, сияя синими глазами. — Она — торчит!
    — Что мы можем сделать для вас? — спросил Тернбулл, и голос его дрогнул от жалости.
    — Мне ничего не нужно, — сказал старик. — Мне очень хорошо. Вы — добрый человек. Что для вас сделать?
    — Вряд ли вы можете нам помочь, — печально сказал Тернбулл. — Спасибо и на том, что вам не плохо.
    Старик с неожиданной суровостью поглядел на него.
    — Вы уверены, — сказал он, — что я не могу помочь вам?
    — Уверены, спасибо, — ответил Тернбулл. — До свиданья!
    И закричал снова, обернувшись к Эвану:
    — Звери! До чего они его довели!
    — Вы думаете, он сумасшедший? — медленно спросил Эван.
    — Нет, — ответил Тернбулл, — он слабоумный. Идиот.
    — Он хочет нам помочь…— начал Макиэн, направляясь в другой конец палаты.
    — Да, просто сердце разрывается, — откликнулся Тернбулл. — Это он — нам…

    — Пускай идут, — ледяным голосом сказал он (лед его голоса и взгляда, без сомнения, никогда не был водой). — Не люблю излишнего рвения. Неужели вы думаете, что я дал бы им выйти из палат, если бы этого не хотел? Теперь — пускай гуляют, весь мир стал для них палатой. Да пускай хоть выйдут за стену — от меня им не уйти. Пускай возьмут крылья зари и переселятся на край моря — и там рука моя поведет их и удержит десница моя. Не унывайте, доктор Квейл, истинная тирания только начинается.
    И с этими словами главный врач удалился, смеясь на ходу, словно смех его был слишком страшен для человечества.

    — Многое изменилось. Именно за этот месяц он провел свой законопроект. Теперь организована особая, медицинская полиция. Даже если вы сбежите, любой полисмен схватит вас, поскольку у вас нет нашей справки о нормальности.
    — Глава нашей клиники объяснил членам парламента, почему, с научной точки зрения, неверна прежняя система. Ошибка заключалась в том, что сумасшествие считалось исключением. На самом же деле оно — как, скажем, забывчивость — присуще почти всем людям, и целесообразнее определять тех немногих — очень немногих, — у кого его нет. Если это доказано достаточно точно, человек получает справку, а чтобы легче было, ему выдают маленький значок — букву «S», латинское «Sanus"* — И парламент принял такой закон? — спросил Тернбулл.
    — Мы им объяснили, — сказал врач, — что науке виднее.
    Тернбулл пнул ногой камень, сдержался и спросил еще:
    — Причем же тут мы? Почему нас заперли? Ни я, ни Макиэн — не члены парламента, не министры…
    — Он не боялся министров, — перебил его медик, — он не боялся ни палаты общин, ни палаты лордов. Он боялся вас обоих.
    — Боялся! — впервые за это время вступил в беседу Эван. — Неужели он…
    — Опасность позади, теперь это сказать можно, — перебил врач и его. — Только вас обоих он и боялся. Нет, есть и третий, его он боялся еще сильнее и похоронил еще надежней.

    — Да, Макиэн, ничего не скажешь, похожа.
    — Что? — закричал Эван. — Вы тоже ее видите? — И звезда загорелась в его глазах.
    Сдвинув брови, Тернбулл быстро пошел прямо по траве. Макиэн сидел недвижно и видел то, чего видеть нельзя, — он видел, как человек из плоти и крови подходит к призраку, как они здороваются и даже как они подают друг другу руки.
    Больше выдержать он не мог, кинулся к ним и увидел снова, как с Тернбуллом по светски приветливо беседует та, чье лицо в его снах то почти ускользало от него, то вставало перед ним с немыслимой наяву четкостью. Героиня его снов вежливо и мило протянула ему руку. Когда он тронул ее, он понял, что совершенно здоров, даже если весь мир сошел с ума.
    Она была изысканно хороша и держалась с полной непринужденностью. Женщины, как это ни чудовищно, не выказывают чувств на людях; но Макиэн их выказал.

    Когда они остановились, она с прежней светскостью протянула руку, но рука эта дрожала.
    — Если всегда будет, как сейчас, — неловко проговорил Эван, — неважно, выпустят ли нас отсюда.
    — Вы пытались умереть из за меня четыре раза, — сказала она. — Меня заперли из за вас в сумасшедшем доме. Мне кажется, после этого…
    — Да— тихо сказал Эван, не поднимая глаз, — после этого мы отданы друг другу. Мы… мы как бы проданы друг другу навеки. — И он поднял глаза. — Скажите, как вас зовут?
    —Меня зовут Беатрис Дрейк, — серьезно отвечала она. — Можете все про меня прочитать вот тут, в этой справке.

    — Тернбулл, три дня назад я понял, что нам не стоит драться… Я понял, что не совсем прав, — сказал Эван, — когда увидел глаза того человека, в келье.
    — В келье?! — удивился Тернбулл. — В камере, в палате? Этого идиота, который радовался, что железка торчит?
    — Да, — отвечал Эван. — Когда я увидел его глаза и услышал его голос, мне открылось, что вас убивать не надо. Это все таки грех.
    — Премного обязан, — сказал Тернбулл.
    — Подождите, мне трудно объяснить, — кротко сказал Эван. — Я ведь хочу сказать правду. Я хочу сказать больше, чем знаю.
    Он снова помолчал.
    — Так вот, — медленно продолжал он, — я исповедуюсь и каюсь в том, что хотел вас убить. Я покаялся бы в этом перед старым судьей. Я покаялся бы в этом даже перед тем ослом, который говорил о любви» Все, кто считал нас безумными, правы. Я не совсем здоров.
    Он отер ладонью лоб, словно и впрямь совершал тяжелую работу, и сказал:
    — Душа моя не совсем здорова, но безумие мое — не из самых страшных. Многие убивали друг друга, убивают и сейчас… По сравнению с ними — я нормален. Но когда я увидел его, я все увидел. Я увидел Церковь и мир. Церковь бывала безумной здесь, на земле, такой же самой, как я. Но все же именно мы при мире — как санитары при больных. Убивать дурно даже тогда, когда тебе бросили вызов. Но ваш Ницше говорит, что убивать вообще хорошо. Пытать людей нельзя, и если даже их пытает церковник, надо схватить его за руку. Но ваш Толстой говорит, что никого никогда за руку хватать нельзя. Так кто же безумен — мир или Церковь? Кто безумней — испанский священник, допускающий тиранию, или прусский философ, восхищающийся ею? Кто безумней
    — русский монах, отговаривающий даже от праведного гнева, или русский писатель, вообще запрещающий сильные чувства? Если мир оставить без присмотра, он станет безумней любой веры. Недавно мы с вами были самыми сумасшедшими людьми в Англии, а теперь… да Господи, мы самые нормальные! Так и можно проверить, кто безумней, — Церковь или мир. Предоставьте рационалистов их собственной воле и посмотрите, до чего они дойдут. Если у мира есть какой то противовес, кроме Бога, — пусть мир отыщет его. Но ищет ли он его? Да этот ваш мир только и делает, что шатается!
    Тернбулл молчал, и Макиэн сказал ему, снова глядя в землю:
    — Мир шатается, Тернбулл, вы это знаете. Он не может стоять сам собой. Оттого вы и мучались всю жизнь. Нет, сад этот — не сон, но мир, сошедший с ума. Он помешался, — продолжал Эван, — и помешался на вас. Теперь суд миру сему. Теперь князь мира… да, князь мира будет осужден именно потому, что взял на себя суд. Только так и решается спор между шаром и крестом…
    Тернбулл резко поднял голову.
    — Между шаром и…— повторил он.
    — Что с вами? — спросил Макиэн.
    — Я видел сон, — отвечал Тернбулл. — Крест в этом сне упал, шар остался.
    — И я видел сон, — сказал Эван. — Крест в этом сне стоял, шар не был виден. Сны эти посланы адом. Чтобы поставить крест, нужен земной шар. Но в том то и разница, что земля даже шаром быть не. может. Ученые вечно твердят нам, что она — как апельсин, или как яйцо, или как сосиска. Они лепят из нее сотни нелепых тел. Джеймс, мы не вправе полагаться на то, что шар останется шаром, что разум останется разумным. Шар мира сего покосился набок, и только крест стоит прямо.
    Оба долго молчали, потом Тернбулл нерешительно произнес:
    — Заметили вы, что с тех пор… ну, с тех наших снов… мы и не взглянули на наши шпаги?
    — Заметил, — очень тихо отвечал ему Эван. — Оба мы видели то, что ненавидим поистине, и кажется, я знаю, как это зовется.

    Кусты расступились, и, перед друзьями встал главный врач клиники. На сей раз в его глазах не было и тени усмешки, они горели чистой ненавистью, которая гнездится не в сердце. И в голосе его было не больше иронии, чем в железной дубинке.
    — Через три минуты быть в больнице, — с сокрушительной четкостью произнес он. — Всех, кто останется в саду, расстреляем из окон. Выходить запрещается. Много разговоров.

    Когда же они все вошли в огромный зал и железные двери закрылись за ними, Тернбулл чуть не упал, ибо в нескольких футах стояла девушка с острова — Мадлен Дюран.
    Она прямо смотрела на него, тихо улыбаясь, и улыбка эта освещала мрачную, нелепую сцену, словно честный и радостный очаг. Как и прежде, она откинула голову, а в мягкости ее взора было даже что то сонное. Ее он увидел первой и несколько мгновений видел ее одну; но потом заметил другие лица.

    — Итак, все в сборе, — брезгливо повторил главный врач. — Должно быть, многим интересно, почему они здесь. Сейчас объясню, все объясню. К кому же обращаться? А, вот, к мистеру Тернбуллу! У него научный склад ума.
    Тернбулл налился кровью, главный врач откашлялся.
    — Мистер Тернбулл прекрасно знает, как доказала наука, что никогда не было так называемой крестной смерти. Подобных суеверий много, и все они похожи. Мы успешно опровергли так называемые чудеса. Однако в наше время возникло новое суеверие — распространился нелепый слух о шотландце, который хотел сразиться за честь так называемой Девы. Мы разъяснили, что этого быть не может, но люди невежественны и падки на романтику. Этого шотландца и еще одного, его противника, стали считать чуть ли не героями. Мы приняли все меры. Тех, кто заключал пари о мифической дуэли, мы арестовали за азартные игры. Тех, кто пил за здоровье мифических лиц, мы арестовали за пьянство. Однако народ не унимался, и мы прибегли к проверенному методу. Мы доказали научно, что история эта — выдумка. Никто никого не вызывал на дуэль. Никогда не было человека по фамилии Макиэн. Все это миф в мелодраматическом вкусе. Создали же его несколько человек с неустойчивой психикой. Так, некий Гордон, владелец антикварной лавки, страдает викуломанией — навязчивой идеей, что его связали.
    — Одна несчастная женщина, — голос его стал ласковым, — верит, что она ехала с мифическим шотландцем в машине: типичный случай, связанный с иллюзией быстрого движения. Другая, не менее несчастная женщина, страдающая манией величия, возомнила себя причиной дуэли. Мы собрали всех, кто вообразил, что видел что либо, связанное с этим мифом, и доказали, что они невменяемы. Поэтому вы все здесь.

    — Теперь доктора уйдут! — закричал Макиэн. — И санитары уйдут, мы останемся одни.
    — Откуда вы знаете, что мы уйдем? — спросил Хаттон.
    — Вы не верите ни во что, — ответил Макиэн. — Значит, боитесь смерти.
    — А вы идете на самоубийство, — хмыкнул медик. — Нормально ли это?
    — Мы идем на месть, — спокойно ответил Тернбулл. — Она нормальна.
    Пока они беседовали так, все санитары и служители в полной панике бежали по саду. Но ни один из больных не шелохнулся.
    — Мы не хотим умирать, — сказал Тернбулл, — но вас мы ненавидим больше смерти. Это — удачный мятеж.

    Но существо с длинным подбородком сказало напоследок:
    — Кстати, какой я рассеянный! Вечно что нибудь забуду. Этого человека я как то забыл на кресте св. Павла, а теперь вот — в палате, а там самый пожар. Весьма неприятно… для него.
    Макиэн кинулся в полный дыма коридор. Тернбулл посмотрел на Мадлен и побежал за ним.

    — Пустите! — воскликнул Эван. — Он жив, он зовет на помощь. Или кричит от боли.
    — Разве это крик? — сказал Тернбулл. — Он поет.
    Деревья упали, и голос стал слышнее. Старец пел, словно птица.
    — Да…— горестно сказал Тернбулл. — Хорошо быть слабоумным. — И крикнул: — Вы можете выйти? Вы не отрезаны?
    — Господи! — сказал Макиэн. — Теперь он смеется.
    — Выходите, дурак вы этакий! — крикнул Тернбулл. — Спасайтесь!
    — Нет! — воскликнул Эван. — Не так. — И он закричал очень громко: «Отец, спаси нас!» Огонь поднялся высоко, словно деревья дьявольского сада или золотые драконы, пытающиеся вырваться. Точнее сказать, что огонь был подобен сатане.
    — Отец, — снова крикнул Макиэн, — спаси нас всех! Огненный лес покачнулся и распался надвое, словно поле пшеницы, по которому идет человек. Дым уже не вздымался к небу, а стлался по земле, как побежденное знамя. Когда затихли отзвуки Макиэнова крика, огонь лежал двумя мирными холмами, а между ними, как по долине, шел маленький старец и пел, словно гулял в весеннем лесу.
    Когда Джеймс Тернбулл увидел это, он протянул руку и, сам того не зная, оперся о сильное плечо Мадлен. Заколебавшись на мгновение, он положил руку на плечо Эвана. Глаза его были сейчас сияющими и прекрасными. Многие скептики ругали его потом в журналах и газетах за то, что он предал стоящий на фактах материализм. До сих пор он и сам верил, что материализм стоит на фактах, но, в отличие от своих критиков, предпочитал факты — даже материализму.
    Старец шел и пел. Эван упал на колени, и через мгновенье за ним опустилась Беатрис. Когда на колени упала Мадлен, за ней опустился Тернбулл. Старец прошел мимо них, меж огненных холмов. На лицо его никто не глядел.
    Когда он прошел, они подняли головы. Высоко над ними сверкнул самолет, освещенный снизу. Вдруг от него отделились две черные точки и полетели вниз. Кто то крикнул, все отвернулись, ибо то были мертвые тела Хаттона и Квейла.
    — О Господи! — крикнула Беатрис, — Они погибли! Эван обнял ее и сказал ей:
    — Они спаслись. Он не забрал с собой ни единой души.
    Огонь угасал, и в пепле сверкали две тонкие линии — две шпаги, упавшие крестом.
     

Поделиться этой страницей